[88].
Ужасы войны – дело рук человека, и каждая эпоха оставила память о своих ужасах, на века выгравировав их на меди или сделав цветные оттиски. Новым, что придумали мы, еще нигде не запечатленным и самым совершенным, были специально построенные фабрики ужаса, этот заповедник ужаса, который привелось нам узнать на нашей ступени цивилизации. Стены этого учреждения страха стали свидетелями пыток, массового уничтожения людей, сжигания; они были орошены человеческой кровью и запачканы испражнениями; они видели горы костей и человеческих челюстей, которые сгребали в угол лопатами, не говоря уже об убийствах более страшных, которые совершались одетыми в резиновые перчатки руками, в прохладе, стерильной чистоте и белизне ярко освещенных операционных. А в двух шагах от всего этого человечество, чувствительное и утонченное, не обращая внимания на зловещий дым, поднимавшийся из некоторых труб, откуда незадолго перед тем неслись душераздирающие завывания еврейских молитв, – человечество продолжало собирать марки, изучать свою славную историю, играть изящные ноктюрны Моцарта и читать детишкам «Русалочку» Андерсена. Это тоже было новым, зловеще современным, не записанным еще ни в одной самой жестокой истории. И именно это ужасало. Что-то оборвалось во мне в тот вечер, когда я вышел из отвратительного заповедника злодеяний, который заставил себя посетить ради того лишь, чтобы удостовериться, что это возможно; я вышел оттуда с пересохшим ртом и с таким ощущением, будто наглотался известковой пыли. Я бы никогда и представить себе не смог, до какой глубины падения и мерзости способен дойти человек Запада, если бы собственными глазами не увидел того, что запечатлелось здесь, на развалинах этого здания кошмаров. Ребенком я приходил в ужас, слушая ходившие тогда россказни о зверствах, совершаемых Панчо Вильей:[89] его имя всегда ассоциировалось у меня с образом мохнатой ночной тени Мандинги[90]. «Культура обязывает», – говорил, бывало, отец, глядя на фотографии расстрелов, часто появлявшиеся тогда в газетах; этой формулой нового, современного рыцарства духа он выражал свою веру в то, что Книга неминуемо нанесет поражение Беззаконию и Несправедливости. Ему, этому фанатику, мир представлялся полем, где развернулось сражение между светом знания и мраком, в который ввергает человека врожденная животная сущность; именно эта животная сущность и была повинна в жестокости тех, кто незнаком был с университетскими кафедрами, музыкой и лабораторными исследованиями. Для отца воплощением Зла были те, кто ставил своих врагов к стенке, кто возрождал по прошествии многих веков знаменитый жест ассирийского принца, копьем выкалывавшего глаза своим пленникам, сравниваясь в жестокости с крестоносцами, которые замуровали катаров[91] живьем в пещерах Мон-Сегюра. И отец считал, что Зло, от которого Европа Бетховена была уже освобождена, нашло свой последний оплот на «континенте-почти-не-имеющем-истории…». Однако мне, повидавшему лагеря ужаса, придуманные, созданные и организованные людьми, которым было известно столько благороднейших вещей, мне эти выстрелы наездников в расшитых золотом костюмах, города, взятые хитростью, поезда, пущенные под откос в заросли кактусов, и шумные ночные перестрелки, – все это показалось мне веселыми картинками к приключенческому роману, картинками, полными солнца, кавалькад, блестящих парадов и чистеньких мертвецов, свисающих с пропотевших седел, которых лошади проносили по дорогам мимо рожающих прямо на обочине солдаток. Но страшнее всего было вот что: в ту самую ночь, когда мне привелось столкнуться с самым расчетливым варварством, какое только знала история, в ту самую ночь и палачи, и стража, и те, что выносили в ведрах пропитанную кровью вату, и те, что делали научные записи в своих тетрадях в черных клеенчатых переплетах, все они, арестованные и запертые в ангаре, съев принесенную им еду, запели. Проснувшись, я сел на жесткой койке и, ошеломленный, услышал, как они пели, – пели то самое, что исполнял сейчас хор, послушный воле далекого дирижера:
Freude, schöner Götterfunken,
Tochter aus Elysium!
Wir betreten feuertrunken,
Himmlische, dein Heiligtum[92].
Так в конце концов я встретился с ней, с Девятой симфонией, из-за которой отправился в свое первое странствие; только нашел я ее не совсем там, где предполагал мой отец. «Радость пламя неземное, райский дух, слетевший к нам, опьяненные тобою, мы вошли в твой светлый храм… Там, где ты раскинешь крылья, люди – братья меж собой». Строфы Шиллера ранили меня сарказмом. Вот она, та кульминация, та вершина, к которой пришли после того, как долгие века, не останавливаясь, шли к терпимости, добру, взаимному пониманию. Девятая симфония, вершина всего достигнутого, – она и мягкая слоечка, которую любил Монтень[93], и лазурь «Утопии»[94], и квинтэссенция всех книг, изданных Эльзевиром[95], и голос Вольтера на процессе Каласа[96]. И вот растет это ликующее alle Menschen werden Bruder, wo der sanfter Flügel weildt[97], растет, как и в ту ночь, когда я потерял веру во всех, кто лгал, разглагольствуя о принципах и подкрепляя свои рассуждения цитатами, истинный смысл которых был давно забыт.
Чтобы меньше думать о пляске смерти, в водоворот которой я попал, я уподобил свою жизнь существованию наемника, позволив своим товарищам по оружию таскать себя по тавернам и публичным домам. Я позволил себе пить наравне с ними и погрузился в бездумное существование; и это непрерывное ощущение, что земля плывет под ногами и надо на ней удержаться, помогло мне добрести до конца войны и не приходить больше в восторг, как бы красиво ни выглядели слова или события, с которыми мне доводилось встречаться.
Ко дню нашей победы я был окончательно сломлен. Я не удивился даже, когда мне пришлось ночевать за кулисами Байрейтского театра под целым зоосадом из лебедей и лошадей, оснащавших вагнеровскую оперу и подвешенных теперь под потолком, рядом с изъеденным молью Фафнером[98], который, казалось, пытался спрятать голову под моей раскладушкой – раскладушкой оккупанта. Человек, который, вернувшись в славный город, вошел в первый попавшийся бар, чтобы заранее защитить себя броней от любого возможного проявления собственного идеализма, ничего уже не ждал от жизни. Этот мужчина, думая почувствовать себя сильным, украл чужую женщину, но все равно в конце концов вернулся в одиночество своего неразделенного ложа. Это был тот самый человек, который день тому назад решился на подлог и хотел, купив на городской толкучке музыкальные инструменты, обмануть того, кто доверился ему…
Мне вдруг наскучила эта Девятая симфония, с ее несбывшимися обещаниями, ее мессианскими порывами, особо подчеркнутыми балаганным набором «турецкой музыки», которая так вульгарно развертывает свою тему в prestissimo[99] финала. Мне уже не хотелось ждать величественного вступления Tochter aus Elysium! Freude, schöner Götterfunken. И я выключил радио, спрашивая себя, как мог я прослушать ее почти до конца, забыв обо всем на свете и только по временам отвлекаясь, когда по какой-нибудь ассоциации воспоминания уводили меня в сторону. Я нащупал рукой огурец – свежесть его, казалось, проступала через кожуру, – а на ладони другой руки взвесил тяжелый индийский перец; потом большим пальцем вспорол перец и, когда из него потек сок, с наслаждением стал его высасывать. Я открыл шкафчик с растениями, вынул горсть сухих листьев и медленно вдохнул их запах. В очаге по красно-черным углям все еще метался, словно живое существо, угасающий жар. Я высунулся в окно: даже росшие совсем рядом деревья пропали в тумане. На заднем дворе, вынув голову из-под крыла и полуоткрыв клюв, стоял и никак не мог проснуться гусь. В тишине ночи я услышал, как где-то упал созревший плод.
X
(Вторник, 12)
Едва рассвело, когда Муш вышла из своей комнаты; она выглядела еще более усталой, чем накануне. Она словно полиняла оттого, что пришлось целый день колесить по трудным дорогам, спать на жесткой постели и встать на рассвете, подчинившись строгому режиму. Она, неизменно остававшаяся жизнерадостной и резвой в любом беспорядке наших ночей там, здесь выглядела живым воплощением неудовольствия. Ее обычно ясная кожа поблекла, из-под платка выбивались растрепанные, спутавшиеся светлые пряди волос, которые теперь приобрели какой-то зеленоватый оттенок. Не сходившее с лица брезгливое выражение удивительно старило ее; уголки губ некрасиво опустились, а сами губы – плохое зеркало и тусклый свет помешали ей накрасить их как следует – казались теперь слишком тонкими. За завтраком, желая ее развлечь, я стал рассказывать о нашей спутнице, с которой познакомился накануне вечером. И как раз в этот момент та, о ком я рассказывал, вошла в комнату, вся дрожа и сама смеясь над своей дрожью: оказывается, она вместе со служанками ходила умываться к соседнему источнику. С ее волос, уложенных вокруг головы в косы, одна за другой еще падали капли на смуглую кожу лица. Она по-свойски обратилась к Муш, словно была знакома с ней давным-давно, и, называя ее на «ты», стала задавать вопросы, а я переводил их Муш. Когда мы сели в автобус, обе женщины уже объяснялись жестами, а моя приятельница, успевшая устать, положила голову на плечо той, которую – как мы теперь уже знали – звали Росарио; и Росарио сидела и слушала жалобы Муш на неудобства этой тяжелой поездки; слушала с выражением материнской заботы на лице, в которой я, однако, улавливал оттенок иронии. Довольный тем, что хоть часть забот о Муш спала с меня, я с радостью