[102], за то лишь, что тот позволял приложиться к принесенной издалека реликвии. Подобрав все свои вещи, женщины с веселым гамом вошли в столовую. Пришедшая в восторг Муш позвала меня пойти с ней, чтобы хорошенько рассмотреть их платья и прически. Муш, до этого момента равнодушная ко всему на свете и словно сонная, разом преобразилась. Она принадлежала к существам, у которых глаза загораются, когда они чувствуют близость секса. Нечувствительная ко всему вокруг, со вчерашнего дня не перестававшая жаловаться, моя приятельница, казалось, сразу ожила, стоило ей почуять сомнительную ситуацию. Заявив, что проститутки эти замечательны и неподражаемы и таких теперь уже не бывает, она подходила к ним все ближе и ближе. Увидев, что Муш уже сидит на скамейке в глубине зала, у стола, за которым расположились приехавшие женщины, и пытается при помощи жестов завязать разговор с одной из самых видных, Росарио посмотрела на меня с удивлением, словно желая что-то сказать. Чтобы избежать объяснений, которых она, вероятно, все равно бы не поняла, я забрал багаж и пошел в отведенную нам комнату. Над двориком плясали отблески огней. Я сидел и подсчитывал наши расходы, когда мне послышалось, что меня встревоженно зовет Муш. В зеркале шкафа я увидел ее в другом конце коридора; кажется, она убегала от преследований какого-то мужчины. Я подоспел как раз в тот момент, когда мужчина, схватив Муш за талию, пытался затащить ее к себе в комнату. Я стукнул его кулаком, и он, резко вывернувшись, ударил меня так, что я отлетел к столу, уставленному пустыми бутылками; бутылки попадали, посыпались осколки. Сцепившись, мы покатились по полу, раня руки о стекло. После недолгой борьбы, в результате которой мой противник окончательно меня вымотал, я оказался зажатым у него меж колен и, лежа на спине, увидел занесенные над собой, словно палицу, его огромные кулаки, которыми он примеривался ударить меня в лицо. Но в этот самый момент в комнату вошла Росарио в сопровождении трактирщика. «Яннес! – закричала она. – Яннес!» Схваченный за запястья мужчина медленно поднялся; похоже, ему было стыдно. Трактирщик объяснил ему что-то, но что именно, я, взвинченный до крайности, не слышал. Теперь мой противник был жалок; он сокрушался: «Я не знал… Ошибся… что ж она не сказала, что у нее есть муж…» Росарио протирала мне лицо платком, смоченным ромом: «Она сама виновата; она сидела вместе с теми». Хуже всего, что я сам чувствовал злость не к тому, кто отколотил меня, а к Муш, которая действительно из бахвальства, очень ей свойственного, уселась вместе с проститутками. «Ничего не случилось… Ровным счетом ничего не случилось», – разъяснял трактирщик любопытным, набившимся в коридор. А Росарио, так, словно и на самом деле ничего не случилось, заставила меня подать руку тому, кто теперь рассыпался в извинениях. И чтобы дать мне возможность успокоиться, она стала рассказывать мне об этом человеке и сообщила, что знает его давным-давно и что он не из этого селения, а из Пуэрто-Анунсиасьон, что близ Южной сельвы, где как раз ее больной отец ждет чудотворного образа. Я заинтересовался этим только что избившим меня человеком, когда услышал, что Росарио назвала его Искателем Алмазов. Очень скоро мы уже сидели в погребке перед выпитой наполовину бутылкой водки; глупая драка была забыта. Старатель был широк в плечах и тонок в талии, а во взгляде его было что-то от хищной птицы; обрамляющая лицо полоска бороды делала его похожим на изображение, сошедшее с триумфальной арки, а решительная, строгая линия профиля еще более усиливала это сходство. Узнав, что он грек – и тогда стало понятно характерное для его речи полное пренебрежение артиклями, – я чуть было не спросил его в шутку, не один ли он из тех семерых, что были против Фив[103]. Но в это время появилась Муш с таким видом, будто она была совершенно непричастна к ссоре, оставившей бесчисленные порезы на наших руках. Я полунамеком высказал ей свои упреки, однако упреки эти ни в коей мере не выражали степени моего раздражения. Не обращая на меня ни малейшего внимания, Муш уселась по другую сторону стола и стала рассматривать грека, который был по отношению к ней теперь так почтителен, что отодвинул свой табурет, чтобы не сидеть слишком близко к моей приятельнице. А Муш продолжала рассматривать его с интересом, который показался мне даже вызывающим. На извинения Искателя Алмазов, который называл себя «проклятым грубым идиотом», она ответила, что все происшедшее – чепуха. Я посмотрел на Росарио. Она глядела на меня искоса, с чуть насмешливой серьезностью, которой я не умел истолковать. Мне хотелось переменить тему, но слова не шли с языка. А Муш между тем опять придвинулась к греку, и на лице у нее была такая нервно-возбуждающая улыбка, что гнев ударил мне в виски. Не успели мы выбраться из переделки, которая вполне могла иметь печальные последствия, как Муш уже снова развлекалась – на этот раз тем, что пыталась заигрывать с парнем, который всего полчаса назад принял ее за проститутку. Поведение Муш было до крайности книжным, надуманным, – должно быть, ей вспомнился какой-нибудь роман, где воспевался портовый кабачок и мол, затянутый туманом; и она показалась мне ужасно нелепой в этом своем неумении даже в данной ситуации освободиться от литературных штампов, привычных ее поколению. Ей вспомнился Рембо, и она задумала купить морского конька там, где продавали грубые, кустарной работы сувениры колониального периода; она смеялась над романтической оперой, которая как раз в точности передавала очарование ламмермурского парка, и не заметила, что проститутка из романов, проповедующих бегство из действительности, видоизменилась здесь в некую помесь между такой вот ярмарочной потаскушкой и Марией Магдалиной, без присущей, однако, той святости. Я, видно, посмотрел на Муш так, что Росарио, подумав, вероятно, что я опять собираюсь драться – на этот раз из ревности, – поспешила предупредить мои действия, прибегнув для этой цели к помощи довольно туманной фразы – чему-то среднему между пословицей и сентенцией: «Уж коли драться мужчине, так защищая свой дом». Не знаю, что имела в виду Росарио под «своим домом»; однако она была совершенно права, если хотела сказать то, что почудилось мне: Муш не была «моим домом». Совсем наоборот: она была женщиной-самкой, вздорной и привлекательной, именно такой, о которой говорится в Писании, что она ни в какой мере не создана для дома. Сказанная Росарио фраза легла через весь стол мостиком между Росарио и мною, и, почувствовав в этой ее поддержке симпатию, я понял, что ей, должно быть, больно видеть меня снова побежденным. Словом, чем дальше, тем все больше вырастала в моих глазах эта девушка, и мне с каждой минутой яснее, понятнее становилась ее тесная связь с окружающим. А Муш между тем делалась все более чужой от увеличивавшегося несоответствия между ее поведением и миром, в который мы попали. Налет экзотичности становился у нее сильней и сильней, и все больше увеличивалось расстояние между нею и всеми другими, между ее поступками и привычками и той манерой поведения, которая была принята здесь. Мало-помалу она превращалась в нечто чужеродное, неудобное, эксцентричное, что привлекало внимание, как в старину привлекали внимание при дворах христианских правителей тюрбаны послов из мусульманских стран. Росарио, наоборот, подобно образам святой Цецилии или Лючии, которые занимали свое законное место, когда кончалась реставрация витража, сливалась с окружающим. От утра к вечеру и от вечера к ночи она становилась все более настоящей, подлинной, все естественнее вписывалась в пейзаж, который приобретал все большую характерность по мере того, как мы приближались к реке. Между телом Росарио и землей, по которой она теперь ступала, была прочная связь, сказывавшаяся и в темном загаре, и в том, что прическа ее походила на те, которые мы видели вокруг, а форма бедер, плеч и талия были такими, какие здесь были в чести, – словом, она была плоть от плоти этой земли. И я, соглашаясь уже с каждым ее поступком и словом, чувствовал себя все ближе к Росарио, которая час от часу становилась прекраснее, и особенно в сравнении с Муш, которая с каждым часом все более отдалялась от нас. Я не мог не видеть в Росарио женщину и, глядя на нее как на женщину, не переставал чувствовать, что сам я неловок, скован и выгляжу нелепо рядом с этим врожденным достоинством, которое совершенно исключало – это было абсолютно ясно – всякое легкомысленное посягательство. Мне следовало остерегаться не только потому, что не забылись еще порезы, оставленные бутылочными осколками; главное было не в этом: между нами стояли тысячи книг, прочитанные мною и неизвестные ей, между нами вставали ее бесчисленные приметы, обычаи, суеверия и познания, о которых я не имел и понятия, а для нее они составляли смысл жизни, столь же глубокий, сколь мои – для меня. Мое образование и ее предрассудки, то, чему ее учили и что тяготело над ней, – в ту минуту мне казалось: такое невозможно примирить. Я снова и снова повторял себе, что все это ничуть не способно помешать всегда возможному соединению двух тел – мужчины и женщины, – и тем не менее признавал, что целая культура, со всеми ее извращениями и требованиями отделяет меня от этой головки, в которой нет даже ясного представления о том, что земля круглая, или о том, как располагаются страны на карте. Я подумал об этом, вспомнив, что она верит в одноногого лесного духа. И, увидев у нее на шее маленький золотой крестик, отметил про себя, что-то единственное, что могло бы быть одинаково понятно нам обоим – вера в Христа, – мои далекие предки отбросили много лет назад, когда их, как гугенотов после отмены Нантского эдикта[104] изгнали из Савойи, и один из моих прапрадедов – друг барона Гольбаха – стал энциклопедистом; с тех пор Библия в нашей семье, где никто не верил в Священное Писание, хранилась исключительно из уважения к ее поэтическим достоинствам.