XIV
(В ночь на пятницу)
В огромном доме о восьми окнах, забранных решетками, продолжала свою работу Смерть. Она была здесь повсюду, усердная и заботливая; она водворила пышность в доме, руководила плачем, зажигала свечи, следя за тем, чтобы все селение разместилось в заставленных скамьями просторных помещениях, двери которых были распахнуты настежь, и чтобы все могли наблюдать за делом ее рук. На катафалке, покрытом старым, тронутым молью бархатом, уже возвышался гроб, еще хранивший звонкий перестук молотка, гроб, сколоченный грубыми серебристыми гвоздями и только что принесенный сюда плотником, который никогда не снимал точной мерки с покойника, потому что его предусмотрительная память прочно хранила размеры каждого жителя деревни. Из темноты ночи появлялись цветы, распространявшие удушливый аромат; цветы, которые срезали во дворах или с кустов, растущих в горшках на подоконниках; цветы, принесенные из садов, уже захваченных сельвой: туберозы и жасмин с тяжелыми лепестками, лесные лилии и восковые магнолии были собраны в букеты и перетянуты лентами, которые вчера еще украшали пышные праздничные прически. В прихожей и в гостиной стояли мужчины и разговаривали серьезно и тихо; а в спальне молились нараспев женщины, одержимо повторяя: «Да хранит тебя господь, Мария всемилостивая; да пребудет он с тобою, благословенная…»
Шелест молитвы поднимался из темных углов, из-за изображений святых и от четок, свисавших с балок; он поднимался, рос и опадал равномерными, мягкими волнами, словно шелестящий камешками морской прибой. Все зеркала – в их глуби жил покойный – были завешены крепом и холстом. Несколько человек из числа местных знаменитостей – Боцман, Алькальд, Учитель, Ловец Тунца и Кожевенник – склонились над гробом, предварительно побросав окурки в шляпы. В этот момент какая-то девушка, худая, вся в черном, пронзительно вскрикнула и, словно в конвульсиях, упала на пол. Ее вынесли из комнаты на руках. Теперь к гробу подходила Росарио. В трауре с ног до головы, с гладко зачесанными блестящими волосами и побелевшими губами, она показалась мне потрясающе красивой. Она посмотрела вокруг расширившимися от слез глазами и вдруг, словно пораженная в самое сердце, сжав пальцы у рта, издала долгий нечеловеческий вопль – так кричит раненное стрелой животное, или роженица, или одержимый – и обхватила гроб руками. Хриплым прерывающимся голосом она стала говорить, что разорвет на себе одежды и выцарапает себе глаза; что не хочет больше жить и бросится в могилу и что пусть ее засыплют землей. Ее хотели оторвать от гроба, но она яростно сопротивлялась и на таинственном, наводящем ужас языке угрожала тем, кто пытался отцепить ее пальцы от черного бархата; слова ее будто поднимались из глубин пророчеств и ясновидения. Сотрясаясь в рыданиях, она говорила о великих несчастьях, о конце света, о Страшном суде, о бедствиях и искуплении. В конце концов ее увели из комнаты, увели в полуобморочном состоянии – ноги Росарио волочились по земле, а волосы растрепались. Ее черные чулки порвались, ноги в наспех подкрашенных туфлях со стесанными каблуками тащились по полу носками внутрь и произвели на меня страшное, раздирающее душу впечатление. Но гроб уже обнимала следующая сестра… Потрясенный силой этого горя, я неожиданно подумал об античной трагедии. В таких многочисленных семьях, где в сундуках на каждого было запасено траурное платье, смерть была вещью довольно обычной. Матери, которым приходилось много рожать, часто вспоминали о ее существовании. Но эти женщины, которые знали, как облегчить участь умирающего, которые с детских лет умели одевать покойников, завешивать зеркала и читать подходящие к случаю молитвы, эти самые женщины протестовали против смерти в силу обычая, шедшего из очень далеких времен. Это был своеобразный протест, протест отчаянный и угрожающий, носивший характер почти магического заклинания, протест против присутствия Смерти в доме. Рыдания этих крестьянок над мертвым телом напоминали плач хоэфор[112], их густые волосы развевались, словно черные вуали, и падали на лица – точь-в-точь царские дочери, воющие троянки, изгнанные из горящих дворцов. То безысходное отчаяние, тот восхитительный драматизм, с каким девять сестер – их было девять – одна за другой появлялись из правой и левой дверей, подготавливая выход Матери, которая и была несравненной Гекубой[113], клянущей свое одиночество, рыдающей над развалинами родного дома и сетующей на то, что она потеряла своего божественного властелина, – все это заставило меня заподозрить, что немало здесь было от театрального искусства. Стоявший рядом со мной один из родственников заметил в неподдельном восхищении, что эти женщины неплохо оплакивают покойника. И тем не менее я чувствовал, что все это захватило меня, словно разбудив во мне смутные воспоминания о погребальных обрядах, которые свершались людьми, жившими многие сотни лет до меня. И откуда-то из глубины моей памяти всплыли стихи Шелли, все время повторяющийся рефрен:
…How can’st thou hear
Who knowest not the language of the dead![114]
В городах, где я раньше жил, люди уже не понимали смысла этих голосов, потому что они давно забыли язык тех, кто умел разговаривать с умершими. Язык понимающих предсмертный ужас того, кто навсегда уходит от людей и тоскует, боясь остаться в одиночестве на неведомом пути. Угрожая, что они бросятся в могилу своего отца, девять сестер следовали одному из самых благородных проявлений тысячелетнего обычая, согласно которому покойнику отдают различные вещи и невыполнимые обещания, чтобы скрасить его одиночество; в рот умершему кладут монеты, вокруг ставят фигурки слуг, женщин и музыкантов; его снабжают паролем и пропуском в расчете на Перевозчиков и Хозяев Того Берега, тарифы и требования которых никому не известны. И я подумал, какой жадной и лицемерной стала смерть у людей Моего Берега, у моих соотечественников, – смерть с ее хладнокровными и бездушными церемониями, с ее пышной бронзой, помпой, молитвами и венками, под которыми скрывается четкая работа похоронных контор, сдающих напрокат торжественность и похоронные принадлежности, и которые едва прикрывают руки, протянутые над трупами в ожидании денег. Быть может, кто и усмехнулся бы, глядя на разворачивавшуюся пред моими глазами трагедию. Однако именно благодаря ей мы познали самые первые обряды, существовавшие у человека. Я думал как раз об этом, когда ко мне подошел Искатель Алмазов и не без лукавства посоветовал пойти к Росарио, которая сейчас на кухне, одна, готовит женщинам кофе. Задетый его насмешливым тоном, я ответил, что мне кажется неудобным тревожить сейчас Росарио в ее горе.
…Войди не страшася;
Мужу бесстрашному, кто бы он ни был,
хотя б чужеземец, —
сказал грек тоном, каким повторяют заученный урок, —
Все по желанью вернее других исполнять удается.
Я только собрался ответить ему, что не нуждаюсь в столь смелых советах, как старатель с неожиданным пафосом прибавил:
Прежде всего подойди ты, в палату вступивши, к царице;
Имя царицы Арета; она от одних происходит
Предков с высоким супругом своим Алкиноем.
И, видя, что его слова потрясли меня, он, уставившись на меня своими птичьими глазами, со смехом сообщил: «Гомер, «Одиссея», – и решительно подтолкнул меня к кухне.
Там, среди огромных кувшинов на подставках, глиняных котлов и очагов, в которых горели дрова, стояла Росарио и лила кипяток в огромный полотняный конус, за долгие годы побуревший от кофейной гущи. Казалось, горе ее выплеснулось, и ей стало легче. Спокойно она рассказала мне, что моление четырнадцати святым заступникам о спасении ее отца опоздало. Потом так, словно рассказывала сказку, поведала мне о болезни отца, и рассказ Росарио обнаружил ее мифологический подход к пониманию физиологии человека. Оказывается, все началось ссорой с кумом и осложнилось тем, что отец перегрелся на солнце, когда переплывал реку, отчего соки стали подниматься к мозгу, но были остановлены на полдороге сквозняком, и поэтому кровь отхлынула от половины тела; от этого началось воспаление в ляжках и в паху и в конце концов кончилось тем, что после лихорадки, длившейся сорок дней, стенки сердца затвердели. Росарио рассказывала, а я все ближе и ближе подходил к ней, притягиваемый каким-то теплом, которое исходило от ее тела и сквозь одежду проникало до самой моей кожи. Она оперлась локтями на края большого, стоящего на земле глиняного кувшина так, что талия ее повторяла изгиб кувшина. Огонь очага освещал Росарио спереди и вспыхивал таинственными огоньками в ее темных глазах. Стыдясь самого себя, я почувствовал, что желаю ее, желаю с той страстью, которой не испытывал с далеких дней юности. Не знаю, может, меня захватила эта мерзкая игра – предмет бесчисленных преданий, – которая заставляет нас желать полное жизни тело, если рядом – другое тело, которое никогда уже не вернется к жизни; но только, видно, такой страстью был полон мой взгляд, срывающий ее траурные одежды, что Росарио, не отрываясь от кувшина и чуть изогнувшись, спокойно обошла вокруг него, словно вокруг колодца, так что кувшин встал между нами, а она, снова облокотившись на него, глядела на меня как с другого берега через эту черную, полную воды яму; наши голоса звучали гулко, будто в соборе. Время от времени она оставляла меня одного и уходила в комнату, где стояло тело, а потом, вытирая слезы, возвращалась туда, где ждал ее я, ждал с нетерпением любовника. Мы не много сказали друг другу. Но она позволяла смотреть на нее через этот полный воды кувшин, и сладостная пассивность, с какой она позволяла смотреть на себя, очень походила на ту, с которой женщина отдается. Скоро пришло время рассвета, однако не рассветало. Удивленные этим, все высыпали во двор. В том месте, где должно было подняться солнце, небо заслоняла странная красноватая туча, похожая на облако дыма, или раскаленного пепла, или темной пыльцы, которая стала подниматься и закрыла все – от горизонта до горизонта. Когда туча оказалась над нами, то на крыши, на стоявшие во дворах кувшины и на наши плечи из нее дождем посыпались бабочки. Это были маленькие бабочки темно-красного цвета в лиловую полоску; где-то далеко, за этой бескрайней сельвой, размножались они безмятежно и с головокружительной быстротой, пока вдруг мириады их не поднялись в воздух и не понеслись прочь, гонимые каким-то катаклизмом, какой-то катастрофой, у которых не было свидетелей и которые никогда не попадут в историю. Аделантадо рассказал мне, что подобные переселения здесь не новость и что, когда такое случается, бывает, что солнце не показывается целый день. Потому погребение отца Росарио будет происходить при свете двух свечей, этой ночью среди бела дня, которая стала багровой от цвета крыльев. Этому уголку земли