Хотя, казалось, каждый занимался своим делом, по нахмуренным лицам мужчин видно было, что не все благополучно; греки сразу заспорили над кипевшей в огромном глиняном горшке похлебкой, подробно обсуждая, сколько масла, перца и чеснока нужно класть, но их голоса звучали неестественно. Сборщики каучука в молчании чинили свои альпаргаты. Аделантадо отмывал Гавилана, который перед этим отводил душу, роясь в падали, и пес, злясь на бесконечный поток воды, лившейся на него из кувшина, оскаливался на каждого, кто пытался на него посмотреть. Брат Педро перебирал четки, сделанные из семян. И я почувствовал, что все они молчаливо поддерживают Росарио. Для них виновницей ссоры была Муш, которую они инстинктивно не принимали. Каждый понимал, что ярость Росарио могла быть вызвана только чем-то таким, что давало право наброситься с такой злостью; сборщики каучука, например, думали, что Росарио, вероятно, влюбленная в Яннеса, пришла в ярость от поведения моей приятельницы, которая, как видно, пыталась его соблазнить.
Шел час за часом, душила жара. Каждый замкнулся в себе. Я отметил, что чем ближе мы подступали к сельве, тем молчаливее становились люди. Я заметил это по тому спокойному, почти библейскому тону, в каком они обменивались скупыми, немногословными замечаниями. Если они разговаривали, то разговаривали размеренно, и каждый, прежде чем ответить, выслушивал все до конца и, только хорошенько обдумав все, отвечал. Когда сгустились тени под скалами, доктор Монтсальвахе вышел из хижины, где хранились его травы, и сообщил нам неожиданное известие: у Муш началась лихорадка. Очнувшись от глубокого сна, она вдруг стала бредить, а потом потеряла сознание, и озноб все время тряс ее. Брат Педро, в долгих скитаниях набравшийся опыта, сказал, что это приступ малярии, болезнь, которой в здешних местах не придавали большого значения. Больной вложили в рот таблетки хинина, и я остался около нее, злясь и чертыхаясь. Теперь, когда оставалось каких-нибудь два дня до цели нашего путешествия, когда мы уже добрались до границ Неведомого и с каждым часом вокруг становилось все прекраснее, потому что во всем ощущалась близость возможных теперь уже чудес, надо было, чтобы Муш свалилась здесь; надо было, чтобы все сложилось так глупо, чтобы ее укусил комар, выбрав именно ее, меньше всех способную перенести болезнь. Сильная, всепроникающая и жестокая природа сумела за несколько дней окончательно разбить Муш, истощить ее, измотать и обезобразить и теперь наносила ей последний сокрушающий удар. Это было окончательное поражение, реванш, взятый всем поистине естественным и настоящим, и я удивлялся лишь тому, в какой короткий срок это свершилось. Муш выглядела здесь нелепо, словно человек, вытащенный из того далекого будущего, в котором на месте зарослей в сельве будут проложены аллеи. Она была из другого времени, из другой эпохи. Для этих людей, среди которых мы сейчас жили, верность мужчине, уважение к родителям, прямота поступков, верность данному слову, честь, которая обязывала ко многому, и обязательства, которые составляли честь, были непреложными ценностями, ценностями вечными, незыблемыми и не подлежащими обсуждению.
Человек, нарушивший определенные законы, терял право на уважение других, и в то же время убить, защищая честь, здесь не считалось даже особой виной. Словно в классическом театре, они были на подмостках жизни персонажами, олицетворявшими или добро, или зло; примерная жена и верный любовник, негодяй и преданный друг, достойная мать семейства и недостойная. Песни, которые пели по берегам, были сложены в десимах, в размере романса, и рассказывалась в них трагическая история об обесчещенной жене, которая умерла от позора, или о верности той, что десять лет ждала своего супруга, тогда как все думали, что его в сельве заели муравьи. И было совершенно очевидно, что Муш – лишняя на этих подмостках, и мне надо было признать это, если я не хотел потерять своего достоинства: надо было признать в тот самый момент, когда меня предупредили, что она побывала с греком на острове Святой Приски. И вот теперь она свалилась в приступе малярии, и ей надо было возвращаться; это означало, что возвращаться надо было и мне; это означало, что я должен был отказаться от единственного настоящего дела в своей жизни, вернуться должником, с пустыми руками и не знать куда деваться от стыда перед единственным человеком, мнением которого я дорожил. И все это только потому, что мне приходилось выполнять глупую роль компаньона при человеке, которого я уже ненавидел. Может быть, догадавшись по выражению моего лица о терзавших меня мыслях, доктор Монтсальвахе пришел мне на помощь, заявив, что не имеет ничего против того, чтобы завтра забрать Муш с собой; он отвезет ее куда-нибудь, где за ней будет уход, и там она сможет дождаться моего возвращения, потому что заставлять ее сейчас пускаться в путь, такую слабую после приступа, немыслимо. Эта женщина не создана для таких путешествий. «Anima, vagula, blandula»[128], – заключил он с иронией. В ответ я обнял его.
Снова взошла луна. Здесь, у подножья огромной скалы, умирает огонь, вокруг которого, как только стемнело, собрались люди. Муш лихорадит, она то и дело вздыхает, все время разговаривает во сне и издает еще какие-то звуки, похожие на предсмертный хрип.
На плечо мне ложится рука: рядом на циновку молча садится Росарио. Я чувствую, что близится объяснение, и в молчании жду. Крик птицы, пролетевшей мимо нас к реке, разбудил спавших цикад; и она решилась. Так тихо, что я едва слышу, она начинает рассказывать то, о чем я уже почти догадался. Они купались у берега. Муш, которая убеждена, что ее тело необыкновенно красиво, и никогда не упускает возможности похвастаться им, начала поддразнивать Росарио, делая вид, что сомневается, так ли уж крепко ее тело, и подбивая ее сбросить нижнюю юбку, которую та не снимала из чисто крестьянской стыдливости. Муш настаивала, дразнила, и Росарио в конце концов разделась и показала свое тело; та осмотрела ее, похвалила крепкие груди и погладила живот, потом сделала такое движение, которое сразу же обнаружило ее намерения по отношению к Росарио. И это вызвало взрыв возмущения. Муш, сама того не подозревая, нанесла оскорбление, которое для здешних женщин страшнее самого страшного ругательства, страшнее, чем оскорбить мать, страшнее, чем выгнать из дому, страшнее, чем осквернить роженицу, высказать мужу сомнения в верности его жены, страшнее, чем назвать женщину сукой или потаскухой. И глаза Росарио так загорелись в темноте при воспоминании о том, что случилось утром, что я даже побоялся нового взрыва ярости. Я схватил Росарио за запястья, желая сдержать ее; но движение мое было таким резким, что ногой я перевернул одну из корзин, в которой ботаник хранил переложенные листьями маланги засушенные растения. Хрустящее густое сено осыпало нас, обдав ароматом, напоминавшим одновременно запах камфары, сандала и шафрана. У меня перехватило дыхание: вот так – почти так – пахла та корзина, в которой я проделывал волшебные путешествия; та корзина, в которой я обнимал Марию дель Кармен в далекие дни детства, та самая корзина, что стояла меж ящиков, в которых отец Марии высеивал альбааку и мяту. Я увидел Росарио совсем близко и почувствовал в своих руках биение ее пульса, и в то же мгновение прочел такое желание, такую готовность и такое нетерпение в ее улыбке – это была даже не улыбка, это был сдерживаемый смех, судорога ожидания, – что желание, одно-единственное желание обладать швырнуло меня на нее. Это было объятие грубое, без капли нежности, объятие, более походившее на борьбу – погибнуть, но победить, – чем на сладостное соединение. Но когда мы пришли в себя, друг подле друга, едва еще переводя дух, и поняли, что произошло, нас захлестнуло великое блаженство, словно тела наши были печатями, скрепляющими пакт, означавший начало новой жизни. Мы лежали на рассыпавшихся травах, и все, кроме наслаждения, перестало существовать. Лунный свет, проникший в хижину через дверной проем, медленно придвигался к нашим ногам. Сначала он дошел до щиколоток и теперь подступал к коленям Росарио, которая уже опять ласкала меня нетерпеливой рукой. Она была уже рядом, стан ее изогнулся в желании… И вдруг резкий, хриплый голос выплюнул в самые наши уши ругательства; мы отскочили друг от друга. Мы откатились под гамак, совсем забыв о той, что стонала в нем. Голова Муш показалась над нами; ее искаженное судорогой лицо, язвительная гримаса и брызжущий слюной рот напоминали чем-то голову Горгоны: космы волос свисали на лоб. «Свиньи! – кричала она. – Свиньи!» Лежа на земле, Росарио ногой пинала гамак, пытаясь заставить ее замолчать. Но вот крики опять сменились бредом. Два разъединенных тела опять соединились, и моего лица коснулись тяжелые волосы Росарио… Когда мы снова обрели слух и зрение, для нас уже не существовала хрипевшая в темноте женщина. Даже умирай она, вопи от боли, нас бы не тронула ее агония. Нас было только двое, и мы были в другом мире…
XVIII
(Понедельник, 18 июня)
Мы оба отделывались от Муш с жестокостью любовников, которые только что открыли друг друга и, не уверенные еще в том, что чудо свершилось, не насытившиеся еще друг другом, готовы сокрушить все, что может встать на их пути и помешать соединению. Плачущую, в полубессознательном состоянии Муш мы закутали в одеяла и отнесли в каноэ Монтсальвахе, убедив, что я последую за ней в другой лодке. Я оставил ботанику денег – гораздо больше, чем нужно было, чтобы ухаживать за Муш, оплатить переезд и все могущие возникнуть расходы. У меня осталось всего несколько замусоленных бумажек и монет, да они были ни к чему здесь, в сельве, где вся торговля сводится к обмену предметами простыми и полезными, как, например, иголки, ножи и шила. Та щедрость, с какой я отдавал все, объяснялась, кроме всего прочего, скрытым желанием заглушить остатки угрызений совести: при всех условиях Муш не могла продолжать путь с нами, и таким образом, хотя бы в материальном отношении, я выполнял свой последний долг перед ней. С другой стороны, очень возможно, что в усердии, с каким Монтсальвахе взялся ухаживать за больной, таилась лукавая надежда на то, что общество этой недурной собой женщины принесет ему облегчение после нескольких месяцев воздержания. Мысль об этом не вызвала во мне никаких эмоций, кроме сожаления о том, что неказистая внешность ботаника может обречь его на поражение. И вот лодка пропала в речной дали, и этим закончился целый этап моей жизни. Никогда еще я не чувствовал себя так легко, никогда не ощущал я в себе такой силы, как в это утро. Заметив загрустившего Яннеса, я с усмешкой похлопал его по плечу; он посмотрел на меня виновато, и это еще больше укрепило меня в моей суровости. Всем, кроме него, уже ясно, что Росарио – как здесь говорят – моя женщина. Она окружила меня заботой: подносит мне еду, доит для меня коз, прохладным платком отирает мне пот, бесконечно внимательна к моим словам, моей жажде, моему молчанию, моему покою; она делает это так самоотверженно, что я начинаю испытывать гордость за то, что я мужчина, потому что здесь женщина служит мужчине в самом высоком смысле этого слова, каждым своим жестом создавая домашний уют. И хотя у нас с Росарио и нет собственной крыши, ее руки стали моим столом, а кувшин с водой, который она подносит к моему рту, не забыв вынуть попавший в воду лист, – посудой, на которой словно выгравированы мои инициалы, инициалы хозяина. «Когда же вы наконец остановитесь и выберете себе женщину?» – пробормотал за моей спиной брат Педро, давая таким образом мне понять, что его не проведешь. Я постарался избежать разговора, чтобы не признаваться, что я уже женат, и женат не по церковному обряду, и отошел к греку, который складывал свои вещи, собираясь следовать с нами вверх по реке. Считая, что здешнее месторождение совсем истощено, он хотел еще раз попытать судьбу и отправиться на разведку под