Но что меня больше всего здесь поражало, так это не поддающаяся никакому воображению безграничная обманчивость девственной природы. Здесь все кажется не тем, чем было на самом деле, создавая мир видимостей, скрывающих реальность и ставящих под сомнение реально существующее. Кайманы, залегшие в низинах затопленной сельвы, выжидающе раскрывшие пасть, похожи на гнилые стволы, заросшие лишаем. Лианы кажутся змеями, а настоящие змеи – лианами, если, конечно, их кожу не украшает узор, подобный узору ценной древесины, или пятна, словно глазки на крыльях бабочки, или чешуйки, вроде чешуек ананаса, или просто коралловые кольца. Водяные растения спрессовались в густой ковер и, скрывая струящуюся под ним воду, притворяются растительностью, покрывающей твердую почву. Кора, упавшая с деревьев, очень скоро становится похожей на лавровый лист в солениях, а грибы напоминают медные слитки, припорошенные серой. Хамелеон притворяется веткой дерева, лазоревым камнем и очень похож на свинец, покрытый желтыми разводами, – очевидно, в подражание солнечным пятнам, пробивающимся сквозь листву, которая никогда не пропускает прямых лучей солнца. Сельва – мир обмана, притворства и двуличия. Все здесь – маскировка, западня, подделка и метаморфоза. Это мир ящериц-огурцов, ежей-каштанов, куколок-сороконожек, личинок цвета моркови и электрических скатов, поражающих из своей засады в зарослях. Когда мы приближаемся к берегу, наши лодки обдает волной прохлады, идущей из самой глубины нависающих над нами темных кущ. Но стоит остановиться на несколько секунд, как оказывается, что эта прохладная волна на самом деле туча насекомых, которые тут же облепляют нас. Повсюду, куда ни взглянешь, цветы, однако тон их почти всегда обманчив, потому что свежие листья и лепестки на одном и том же цветке всегда соседствуют с уже отжившими и гнилыми. Повсюду, казалось бы, плоды, но их округлость и спелость тоже обманчивы, потому что глянцевитость на самом деле оказывается скользкой, бархатистость – зловонной, а сам плод – всего-навсего капканом, хватающим насекомых, как те цветы, лепестки которых покрыты липким соком, или пятнистый кактус, который, уцепившись за пядь земли, поднимает вверх чашечку цветка, усыпанную шафранового цвета пыльцой. И поэтому орхидея, которую мне случается увидеть в вышине, над зарослями бамбука, еще выше, чем йопо, кажется мне такой же нереальной, такой же недосягаемой, как эдельвейс, растущий на самой отвесной альпийской круче. Не все деревья зеленые; вставшая по берегам стена растений то расцвечивается амарантами, то загорается желтизной ежевичных кустов. Даже небо здесь часто лжет, когда, отражая свою высь в зеркале лагун, неподвижном и тяжелом, словно ртуть, оно будто само погружается в лазурную бездну. Лишь птицы всегда остаются птицами: их, облаченных в яркие перья, ни с чем не спутаешь. Не лгут и цапли, вопросительно изогнув дуги своих шей и испуганно ероша перья при тревожных криках вожака. Не лжет и зимородок в своей пурпурной шапочке – такой хрупкий и крохотный в этом страшном мире, что само его присутствие здесь, равно как и чудесное пение колибри, представляется чудом. Не лгут в этом безграничном мире миражей, притворства и причудливого переплетения лиан и веселые обезьяны, которые сотрясают кроны прыжками и занимаются непристойностями, строя гримасы, словно большие дети о пяти руках. К тому же – будто мало чудес в гуще сельвы – вверху открывается новый и неведомый мне дотоле мир облаков; облаков, не похожих на обычные, присущих именно этим краям и потому неведомых теперешним людям; облаков, которые и по сей день сгущаются над сыростью необозримой сельвы; облаков, таких же тяжелых от влаги, как и в первые дни творения; облаков, будто сложенных из изъеденного временем мрамора, словно вырастающих из самой сельвы и уходящих в бескрайнюю высь; облаков неподвижных, величественных и обретающих форму подобно тому, как начинает обретать глина форму амфоры на гончарном кругу. Они стоят почти всегда далеко друг от друга, словно застыв в пространстве, будто выстроенные там в незапамятные времена и с тех пор не менявшиеся, – с тех самых пор, когда были они свидетелями того, как вода отделилась от суши и первые реки потекли в моря.
XXI
(Вторник, вечером)
Воспользовавшись привалом, который мы сделали в полдень в заросшей бухточке, чтобы дать отдых гребцам и самим размять ноги, Яннес пошел осмотреть русло потока, в котором, как он полагал, могли оказаться алмазы. Но вот уже два часа, как мы кричим, зовем его, а в ответ слышим лишь эхо собственных голосов, возвращенное поворотами илистого ручья. Раздосадованный тем, что приходится ждать, брат Педро бичует тех, кто позволяет ослепить себя блеском камней и драгоценного металла. Я слушаю его с беспокойством, потому что боюсь, как бы не обиделся Аделантадо, которому приписывают открытие баснословно богатого месторождения. Но тот саркастически спрашивает миссионера – и при этом глаза его под лохматыми бровями смеются, – почему же в таком случае столько золота и драгоценных камней сверкает в дарохранительницах Рима. «Потому что справедливо, – отвечает брат Педро, – чтобы самое прекрасное из всего, что сотворено создателем, украшало самого творца». И тут же принимается доказывать, что роскошное убранство алтаря обязывает самого служителя к скромности; при этом он резко обрушивается на приходских священников, называя их новыми торговцами индульгенциями, которые думают лишь о том, как бы получить должность нунция, и сладкоголосыми проповедниками. «Вечное соперничество между кавалерией и пехотой», – смеется Аделантадо. «Должно быть, – думается мне, – некоторые священники, живущие в городах, кажутся бездельниками, если не сказать хуже, этому отшельнику, вот уже сорок лет проповедующему слово божие в сельве». И, желая сделать приятное брату Педро, поддержать его, я вспоминаю недостойных священнослужителей и торгующих в храмах.
Но брат Педро резко обрывает меня: «Чтобы говорить о плохих, нужно знать и о других». И начинает рассказывать о людях, мне незнакомых: о каких-то миссионерах, четвертованных индейцами с реки Мараньон, о святом Диего, которого варварски пытал последний повелитель инков, о некоем Хуане де Лисарди, пронзенном стрелами в Парагвае, и о сорока монахах, зарезанных еретиком-пиратом, которые явились однажды Авильской доктрессе[131] в момент экстаза: ей привиделось, как они вознеслись на небо и перепугали там всех ангелов своими изуродованными лицами. Обо всем этом брат Педро рассказывает так, будто события произошли только вчера, а ему самому дано запросто совершать путешествия в прошлое и обратно. «Быть может, оттого, – объясняю я себе, – что каждая минута его жизни посвящена миссионерской деятельности…» Но тут брат Педро, заметив, что солнце уже скрывается за деревьями, прерывает свой рассказ о житии святых и снова принимается звать Яннеса, не гнушаясь при этом эпитетами, какими награждают обычно погонщики заблудившуюся скотину И когда грек наконец появляется, миссионер с таким нетерпением стучит палкой о борт лодки, что мы, ни минуты не медля, тут же устраиваемся на корточках на дне своих каноэ. Плаванье возобновляется, и очень скоро я понимаю, почему брата Педро так рассердило опоздание Яннеса. Канал начинает сужаться, теснимый черными неприступными и обрывистыми берегами, предвещающими появление иного ландшафта. И вдруг поток выносит нас на самую середину широкой желтой реки, которая мчится, вся в быстринах и водоворотах, к Главной реке, собирая по дороге воды всех ручьев и рек, стекающих по этому склону Больших Плоскогорий. Река опасно вздулась – где-то далеко отсюда выпали дожди. Взяв на себя обязанности проводника, брат Педро, крепко упершись ногами в борта каноэ, указывает своей палкой путь нашему каравану. Между тем опустилась ночь, а мы, с трудом продвигаясь в стремительном потоке, не успели пройти самого сложного участка реки. И вдруг небо словно вздрогнуло, засвистел холодный ветер, поднимая страшные волны, с деревьев сорвались и вихрем закружились листья; налетел смерч, и над сельвой заревела буря. То и дело все озаряется зеленым светом. Молнии ударяют так часто, что не успевает погаснуть одна гигантская искра, осветившая горизонт, как в другой стороне уже возникает другая и, расколов небо, исчезает за выступившими из темноты горами. Этот свет, вспыхивающий сзади, спереди, со всех сторон и освещающий то и дело мрачные силуэты островов, что встают над шипящей водой купами своих деревьев, этот мерцающий свет – свет катаклизмов и метеоритных дождей, – свет, позволяющий разглядеть ярость несущего нас потока и бесчисленные подстерегающие нас опасности, этот свет вдруг вселяет в меня ужас. Нет спасения тому, кто попал в этот хаос, вздымающий, швыряющий из стороны в сторону и рвущий борта наших челнов. Обезумев от страха, преодолеть который я не в силах, я обнимаю Росарио, ища тепла ее тела; я обнимаю ее в эту минуту не как любовник, а как ребенок, припадающий к шее матери. Я ложусь на дно каноэ и прячу лицо в ее волосах, чтобы только не видеть того, что творится вокруг, чтобы спрятаться у нее от бушующей вокруг ярости. Но отрешиться от этого трудно, потому что дно каноэ – от носа до кормы – на пол-ладони затоплено хлюпающей водой. Чудом держась на воде и не переворачиваясь, мы переходим из одной быстрины в другую; наши лодки то и дело тычутся носами в пороги и переваливают через круглые камни, то совершая прыжки вперед, то становясь поперек течения. Окруженные взбитой пеной, все время кренясь до предела, мы несемся вперед на растерзанных деревянных суденышках, и их кили натужно стонут под нами. В довершение всех невзгод на нас обрушивается ливень. И я окончательно прихожу в ужас, увидев, что монах, борода которого черным пятном вырисовывается на фоне освещенного молнией неба, больше не направляет лодку, а только молится. Сжав зубы и оберегая мою голову, как прикрывают голову младенца в минуту опасности, Росарио сохраняет поразительное хладнокровие. Лежа ничком на дне лодки, Аделантадо держит за пояса индейцев, чтобы их не выкинуло из каноэ, потому что в них – наше спасение. А жестокая борьба продолжается, и мне кажется, что нет ей конца. Я понимаю, что опасность миновала, только тогда, когда вижу, что брат Педро снова стоит на носу, крепко упираясь ногами в борта каноэ. Унеся с собой последние молнии, буря прекратилась так же внезапно, как и началась. Ужасающую симфонию гнева завершил гулкий, раскатистый аккорд грома, и ночь снова наполнилась ликующим кваканьем лягушек. Распрямляя вздыбленную спину, река продолжает свой бег к далекому океану. Истощенный нервным напряжением, я заснул на груди у Росарио. Но тут лодка стала, зарывшись носом в песок. А я, почувствовав себя снова на твердой почве и увидев, как брат Педро с возгласом «слава богу!» выпрыгнул на берег, понял, что прошел Второе Испытание.