Потерянные следы — страница 45 из 55

[157], проказа, которая до сих пор еще передается от одного к другому здесь, в сердце сельвы. Под островерхой шапкой виднелись остатки того, что когда-то было лицом, – гниющее мясо, которое еще держалось вокруг черного зияющего отверстия рта и вокруг глаз, лишенных всякого выражения, словно в них окаменел плач; глаза, казалось, тоже готовы были распасться, растечься по этому пока еще владеющему ими, но уже разлагающемуся существу; из трахей вырывалось что-то вроде хриплого клокотания. И это существо своей пепельной рукой указывало на маисовые початки. Я застыл, не зная, что делать, и глядел на этот кошмар, на это еще живущее, но уже ставшее трупом тело, на его старавшиеся жестом что-то выразить руки и совсем рядом шевелившиеся огрызки пальцев, которые словно приковали к полу стоявшую на коленях и онемевшую от ужаса Росарио. «Уходи, Никасио! – раздался вдруг голос Маркоса, и я увидел, что Маркос совершенно спокойно подошел к прокаженному: – Уходи, Никасио! Уходи!» И он легонько подтолкнул его раздвоенной на конце веткой, отгоняя от окна. Потом, смеясь, он вошел к нам в хижину, взял маисовый початок и бросил его несчастному, который, спрятав початок к себе в котомку, повернулся и пошел, даже не пошел, а поплелся прочь, по направлению к горам. И тогда я узнал, что мне привелось увидеть Никасио, старателя, которого Аделантадо нашел здесь уже очень больного и который теперь живет далеко отсюда, в пещере, ожидая смерти, наверное, позабывшей о нем. Приходить в селение ему запрещено. И он так давно не отваживался приблизиться к людям, что, когда сегодня пришел сюда, никто его даже не наказал. Испытывая ужас при одной мысли о том, что прокаженный может сюда вернуться, я пригласил сына Аделантадо разделить с нами ужин. И вот он уже сбегал под дождем за своей четырехструнной гитарой – той самой, что, видно, звучала еще на борту каравелл, – и в ритме, от которого бурлит негритянская кровь, запел романс:

Я – сын короля-мулата

И королевы-мулатки,

И та, что пойдет за меня,

Тоже мулаткой станет.

XXXII

Узнав, что я пишу уже на листьях королевской пальмы, на коре и на оленьей шкуре, ковром устилавшей угол нашей хижины, Аделантадо сжаливается и выдает мне еще тетрадку, предупредив, что это действительно последняя. Как только кончатся дожди, он собирается на несколько дней в Пуэрто-Анунсиасьон; оттуда он привезет столько тетрадей, сколько мне нужно. Но впереди еще восемь недель ливней, и к тому же до отъезда надо закончить строительство храма, починить все, что повреждено сыростью, и посеять то, что следует сеять в это время года. И я продолжаю работать, зная, что работа моя прекратится на том самом месте, на каком застанет ее конец шестьдесят четвертой тетрадной страницы. Я почти боюсь, как бы не вернулся тот восхитительный наплыв воображения, какой был у меня в самом начале, и то и дело, пользуясь ластиком на конце своего карандаша, то есть не расходуя бумаги больше, чем уже израсходовано, целыми днями упрощаю и исправляю сделанные ранее наброски. Я больше не заговариваю с Росарио о браке, но ее отказ, высказанный мне в тот вечер, по правде говоря, меня мучает. А дни кажутся бесконечными. В дождях недостатка нет. Солнце почти не выходит; появляется оно лишь в полдень в виде расплывчатого диска, где-то вверху, над тучами, которые на несколько часов становятся из серых белыми, и поэтому все будто угнетено в этом мире, которому необходимо солнце, чтобы заиграли его краски и задвигались по земле тени. Мутные воды реки волокут стволы деревьев, плоты из гнилых листьев, отбросы сельвы и трупы утонувших животных. Из вырванных стеблей, упавших веток и еще каких-то унесенных предметов громоздятся плотины, которые вдруг разрушает упавшее сверху, с водопада, целое дерево; оно падает стоймя, поднимая фонтаны грязной болотной воды. Все пахнет водой: повсюду шум воды, вода пропитала все. Каждый раз, когда я выхожу на поиски чего-нибудь, на чем можно было бы писать, я тут же скатываюсь в трясину, проваливаюсь по колено в ямы, полные грязи и лишь прикрытые сверху предательским покровом травы. Все, что живет в сырости, сейчас растет и радуется: как никогда зелены и густы листья маланги, как никогда быстро растут грибы, вылезают мхи, кричат жабы и множатся насекомые в гниющей древесине. На возвышающихся по всему плато утесах проступают огромные черные пятна сырости. Каждая трещина, каждая складка, каждая морщина на камне становится руслом потока. Эти плоскогорья словно выполняют гигантскую работу: устремляют воды вниз, на землю, выделяя каждому участку его порцию дождей. Нельзя поднять с земли щепки, чтобы из-под нее тут же не побежали в панике какие-нибудь серые клопы. Птицы как будто совсем пропали, а вчера Гавилан приволок из затопленной части огорода удава. Забившись в свои хижины, мужчины и женщины переносят это время как неизбежный кризис природы. Сидя по домам, они ткут, плетут веревки и невыносимо скучают. Переносить дожди – здесь одно из правил игры, равно как и рожать в муках или, держа мачете в правой руке, отрубить себе левую, если в нее вонзила свое жало ядовитая змея. Это необходимо для жизни, а ведь жизни нужны многие вещи, которые нам неприятны. Настала пора, когда обновляется перегной, когда бродит гниль и преют мертвые листья – когда все происходит в соответствии с законом, по которому все, чему следует зародиться, зародится рядом с отбросами – в соответствии с законом, по которому один и тот же орган совмещает функции оплодотворения и мочеиспускания, по которому то, что родится, рождается в слизи, сыворотке и крови, по которому в навозе зарождается чистота спаржи и светлая зелень мяты.

Однажды ночью нам показалось, что дожди вдруг кончились. Наступила передышка, замолчали крыши, и вся долина словно разом вздохнула. Снова стал слышен бег реки вдали, и густой, холодный, белый туман заполнил пространство между предметами. Ища друг у друга тепла, мы с Росарио слились в долгом объятии. А когда опомнились от наслаждения и к нам вернулась способность воспринимать окружающее, уже снова шел дождь. «Как раз в период дождей женщины зачинают», – сказала мне на ухо Твоя женщина. И, согласный с ее желанием, я положил руку ей на живот. В первый раз в жизни мне захотелось приласкать ребенка, зачатого мною, подержать его на руках и посмотреть, как он, сидя у меня на руке, согнет коленки и будет сосать пальцы.

Я как раз думал об этом, остановившись на диалоге трубы с английским рожком, когда раздались крики; я выскочил на порог хижины. Видно, что-то произошло в селении индейцев, потому что, столпившись вокруг хижины Предводителя, все кричали и размахивали руками. Росарио, накинув платок, выбежала под дождь. А случилось страшное: в селение с реки вернулась восьмилетняя девочка, вся в крови от паха до коленей. Она не переставая плакала в ужасе, и с трудом удалось у нее узнать, что Никасио, прокаженный, пытался ее изнасиловать, разрывая ее половые органы своими руками. Брат Педро с помощью растительных волокон хотел остановить кровотечение. А мужчины, похватав колья, пошли на облаву. «Я ведь говорил, что этот прокаженный здесь ни к чему», – сказал Аделантадо монаху, и в его словах прозвучал долго сдерживаемый упрек. Монах ничего не ответил, а только проложил между ног девочки тампон из паутины – основываясь на своем долгом опыте лечения средствами сельвы – и натер ей лобок мазью, приготовленной на сулеме. Несказанное отвращение, возмущение охватило меня, словно я, мужчина, как все мужчины вообще, был повинен в этой отвратительной попытке, особенно отвратительной потому, что сам факт обладания, даже если он происходит с согласия другой стороны, делает мужчину агрессивным.

Я все еще сжимал в ярости кулаки, когда Маркос сунул мне под мышку ружье; это было одно из тех ружей, которыми пользуются индейцы, с двумя длиннющими стволами и со штампом оружейников с Демерары, которые и по сей день изготовляют здесь, в глуши, эти ружья, словно желая увековечить первые примитивные образцы огнестрельного оружия. Приложив палец к губам и стараясь не привлечь внимания брата Педро, юноша сделал мне знак следовать за ним. Завернув ружье в тряпки, мы направились к реке. Мутные, грязные воды реки волокли разбухший труп оленя, и брюхо его казалось брюхом морской коровы. Мы дошли до того места, где было совершено насилие, до места, где трава была примята и запачкана кровью. На глине виднелись глубокие отпечатки ног. Маркос, согнувшись, пошел по следу. Мы шли очень долго. Уже начало темнеть, мы дошли до подножья Холма Петроглифов, а прокаженного все не было видно. Мы уже собрались было вернуться, как вдруг метис показал мне на тропинку – свежий лаз в мокром от дождя кустарнике. Мы прошли немного вперед, и вдруг следопыт остановился: Никасио был там; он стоял на коленях посреди опушки и смотрел на нас своими страшными глазами. «Целься в лицо», – сказал Маркос. Я поднял ружье и навел его как раз на дыру, черневшую на лице несчастного. Но палец мой никак не решался спустить курок. Из глотки Никасио вырывалось что-то нечленораздельное, вроде: «Ихновехаться… вехаться… ихповеха…» Я опустил ружье. Преступник просил дать ему перед смертью исповедаться. Я обернулся к Маркосу. «Стреляй, – торопил он. – Лучше, чтобы священник сюда не совался». Я снова прицелился. На меня смотрели два глаза: на них не было век, в них не было жизни, но они смотрели. Одно нажатие моего пальца погасит их. Погасит два глаза. Два человеческих глаза. На меня смотрело нечто омерзительное, нечто, повинное в самом что ни на есть возмутительном посягательстве, нечто, растерзавшее детское тельце и, может, передавшее ему свою заразу. И это нечто следовало уничтожить, ликвидировать, бросить на съедение хищным птицам. Однако какая-то сила мешала мне сделать это, словно нажатие курка изменило бы что-то навсегда. Видно, бывают поступки, которые воздвигают стены, ставят вехи в вашей жизни. И я страшился времени, которое должно было начаться для меня с той секунды, когда я стану