карателем. Маркос в бешенстве выхватил ружье у меня из рук. «Они с воздуха сравнивают города с землей, а на такое не могут решиться! Разве ты не был на войне?..» Левый ствол ружья был заряжен пулей, а правый – дробью. Два выстрела прозвучали почти одновременно, так что почти слились в один и гулко раскатились от скалы к скале – по всей долине… Эхо еще катилось, когда я заставил себя посмотреть: Никасио по-прежнему стоял на коленях на том же самом месте, только лицо его постепенно расплывалось, становилось совсем нечетким, теряло последние человеческие черты. Это было просто красное пятно, на глазах распадавшееся на куски и медленно стекавшее по груди, словно плавящийся воск. Но вот кровавое месиво сползло, и тут же тело упало вперед на мокрую траву. В это же мгновение вдруг хлынул дождь, и разом настала ночь.
Теперь ружье нес Маркос.
XXXIII
Словно долгий, раскатистый гром, возникнув на севере, прогрохотал через всю долину и теперь гремел над нашими головами. Я, едва не перевернувшись, стремительно вскочил в зыбком гамаке. Самолет делал в воздухе круги, уходил и снова возвращался, а внизу, по земле, разбегались в ужасе люди – люди неолита. На пороге Дома правительства, оцепенев, стояли и смотрели в небо Аделантадо и Маркос; а брат Педро кричал индианкам, которые выли от страха, не решаясь выйти из хижин, что это всего-навсего «штука белых» и не опасна для людей. Самолет был всего в какой-нибудь сотне метров от земли, под тяжелым потолком туч, готовых вот-вот разразиться новым дождем; но не сто метров отделяли летающую машину от Предводителя индейцев, который смотрел на нее с вызовом, крепко сжимая в руке лук, – их разделяли сто тысяч лет. Первый раз раздался в этой глуши звук мотора, первый раз его рев сотрясал здесь воздух; а на брюхе этого существа, таком же круглом, как у птицы, на том самом месте, где у птицы – лапы, не что иное, как не виданное еще здесь колесо. Однако, похоже, самолет не собирался улетать. И тут я заметил, что пилот смотрит вниз, словно ищет что-то или ждет какого-то знака. Тогда я выскочил на середину площади и начал размахивать шалью Росарио. Моя радость заразила индейцев, и они высыпали на площадь, теперь уже без всякого страха, стали прыгать и галдеть, так что брату Педро пришлось отгонять их посохом, чтобы расчистить поле. Самолет удалился к реке, немного снизился, развернулся и, слегка покачивая крыльями, пошел на нас, все ниже и ниже. Наконец он приземлился; довольно рискованно покатил прямо на стену деревьев, но вовремя сдержал свой разбег. Из машины вышли два человека, и эти двое назвали меня по имени. Изумление мое возросло, когда я узнал, что уже больше недели меня разыскивают несколько самолетов. Кто-то – летчик не знал, кто именно, – рассказал там, что я заблудился в сельве и, может, даже взят в плен кровожадными индейцами. Вокруг моей личности сочинили целый роман, который не обошелся даже без коварного предположения о том, что меня, возможно, пытали. Говорили, что меня постигла судьба Фосетта[158], появившиеся в газетах рассказы, подписанные моим именем, очень напоминали историю Ливингстона[159]. Одна большая газета пообещала крупную премию тому, кому удастся меня выкупить. Собиравшиеся в полет пилоты расспрашивали Хранителя, и тот указывал им пространства, на которых рассеяны были индейские племена, чьи музыкальные инструменты я отправился искать. Они уже собирались бросить поиски, когда вдруг сегодня утром вынуждены были сойти с курса, которым до того следовали, чтобы не попасть в полосу ливней и в шквал. Проходя над Большими Плоскогорьями, они были поражены, различив внизу жилые строения, там, где ожидали найти пустынные земли, куда не ступала нога человека, а заметив, как я махал шалью, решили, что я и есть тот самый человек, которого они разыскивали. Я был потрясен, когда услышал, что этот город Еноха, не знавший еще железа, город, где я, вероятно, играл роль Иувала, находится всего в трех летных часах – по прямой – от столицы. Другими словами, эти пятьдесят восемь веков, которые лежали между второй главой книги Творения и цифрой, обозначавшей год, в котором жили люди там, можно покрыть за сто восемьдесят минут и вернуться в ту эпоху, которую называют «настоящее», как будто то, что есть здесь, не настоящее; можно было вернуться в настоящее, перешагнув через города, которые сегодня относят к средневековью или ко временам конкисты, колониальному периоду или эпохе романтизма.
Тем временем из самолета вынули тюк, завернутый в непромокаемую ткань, который должны были сбросить с парашютом, если бы я вдруг оказался в месте, куда невозможно приземлиться, и вручили медикаменты, консервы, ножи и бинты Маркосу и монаху. Пилот взял большую алюминиевую флягу, отвинтил пробку и дал мне выпить. С той самой ночи, когда нас на порогах застала буря, я не пробовал ни капли спиртного. И сейчас, среди этой пронизывающей сырости, я опьянел от одного глотка, но голова осталась совершенно ясной и все мое существо наполнилось забытыми желаниями. Мне не только захотелось выпить еще – и потому я с ревнивым нетерпением посмотрел на Аделантадо с сыном, которые тоже вслед за мной попробовали мою водку, – но я почувствовал, как тысячи вкусовых ощущений наперебой так и просятся на язык. И я понял, что не могу в эту минуту обойтись без чая, без вина, без сельдерея, без устриц, без уксуса и льда. И, конечно же, без сигареты, вкус которой ощутил во рту снова, – вкус сигарет из американского табака, которые я курил в юности, украдкой от отца, по дороге в консерваторию. Словно внутри меня бился кто-то другой, который тоже я, но только он никак не может приспособиться ко мне, своему двойнику; словно он и я неаккуратно наложены друг на друга – как сдвинутое литографское изображение, где человек желтый не совпадает с человеком красным, или как представляются вещи человеку со здоровыми глазами, надевшему очки для близоруких. От одного обжигающего глотка я сразу пришел в замешательство и размяк. Я вдруг почувствовал себя не на месте, я почувствовал себя не у дел. И в этот короткий, но решающий миг я вдруг струсил перед этими горами, перед этими тучами, которые снова начинали сгущаться, и этими деревьями, такими пышными от обильных дождей. Словно опустился занавес и отгородил меня ото всего вокруг. И что-то в этом мире сразу же стало для меня чужим; словно вдруг изменились пропорции: знакомая тропинка уже ничего не говорила моему сердцу, а шум водопада чуть не оглушил. И в шуме непрестанно падающей воды я услышал голос пилота, звук голоса, существующий как бы отдельно от слов, потому что в этот момент мне не важно было, что он говорит: это должно было случиться, эти слова должны были прозвучать, прозвучать неотвратимым призывом, ведь этой встречи никак нельзя было избежать, они все равно отыскали бы меня, где бы я ни находился. Он сказал мне, чтобы я собирал вещи и отправлялся с ними без промедления, так как вот-вот снова начнется ливень и они ждут только, когда рассеется туман, чтобы завести мотор. Я сделал жест, выражающий отказ. Но в этот самый момент внутри меня, мощно и торжественно, оркестр взял первый аккорд «Плача». И снова я столкнулся с трагедией – у меня нет бумаги, не на чем писать. Я вспомнил о книгах, о том, что нужны книги. И подумал, что очень скоро мне невыносимо захочется работать над «Прометеем Освобожденным»:
Ah me! Alas, pain, pain ever, for ever.
Пилот позади меня опять заговорил. И то, что он сказал – а сказал он то же самое, – вызвало в моей памяти новые строки поэмы:
I heard а sound of voices; not the voice
Which I grave forth[160].
Язык этих людей, спустившихся с неба, язык, который был моим на протяжении стольких лет, в это утро вытеснил из моего сознания родной язык – язык моей матери и Росарио. Я уже снова с трудом мог думать по-испански – к чему я опять было привык; я потерял эту способность в тот самый момент, когда звучание их слов привело в смущение мой дух.
Тем не менее я не хотел уходить отсюда. Но мне действительно не хватало таких вещей, которые можно обозначить двумя словами: бумага, чернила. Я научился обходиться без всего, к чему привык в прежние времена: отказался от многих предметов, вкусовых ощущений, тканей и привязанностей, отказался от них, как от ненужного груза, и удовлетворился высшей степенью упрощения в виде гамака, научился мыться с золой и получать удовольствие, грызя испеченные на углях маисовые початки. Однако без бумаги и чернил я никак не мог обойтись: без вещей, которые выражены или могут быть выражены при помощи бумаги и чернил. В трех часах полета отсюда были бумага и чернила, были книги, сделанные из бумаги и чернил, и тетради, и кипы бумаги, и склянки, бутылки – целые бутыли чернил. В трех часах… Я смотрю на Росарио. На ее лице застыло холодное, отсутствующее выражение, не означающее ни неудовольствия, ни тревоги, ни боли. Несомненно, она видела мое смятение, но взгляд ее глаз, избегающий моего взгляда, жесткий и гордый, как у человека, желающего показать всем, будто ничто происходящее здесь не способно его взволновать. В это время Маркос приносит мой позеленевший от плесени чемодан. Я снова делаю жест, означающий отказ, но мои руки тянутся за «Тетрадями по… ученика…», и мне их отдают. А голос пилота настойчиво торопит меня.
Метис снова поднимается в самолет, теперь уже с музыкальными инструментами, которые давно должны были стать собственностью Хранителя. Я отказываюсь и тут же соглашаюсь, подумав вдруг еще и о том, что все эти палки для отбивания ритма, погремушки и ритуальный кувшин, завернутые в циновки из волокна, добравшись до места, освободят меня от того, что по ночам не давало мне в хижине спать. Я допиваю оставшееся в алюминиевой фляге. И вдруг приходит решение: я поеду и куплю то немногое, чего не хватает мне в этой жизни, и она станет жизнью ничуть не менее полной, чем у всех остальных. Все здешние жители, повинуясь каждый своему призванию, своими собственными руками исполняют то, что начертано им судьбою. Охотник охотится, монах проповедует, Аделантадо правит. И я тоже должен иметь свое занятие, законное занятие, помимо тех обязанностей, которые требуют всеобщего участия. Через несколько дней я вернусь сюда навсегда, вернусь, но прежде отправлю инструменты Хранителю и найду способ связаться с женой, чтобы честно объяснить ей положение вещей и попросить поскорее развода. Мне вдруг становится ясно, что мое приспособление к этой жизни, возможно, было несколько скоропалительным; мое прошлое требовало от меня выполнения последнего долга, – я должен был разорвать законные узы, все еще связывавшие меня с