Потерянные следы — страница 47 из 55

тем миром. Рут вовсе не плохая, просто-напросто она – жертва своего неудачного призвания. Она, конечно, возьмет на себя свою долю вины, как только поймет, что бесполезно препятствовать разводу или требовать невозможного от человека, уже знающего пути для бегства. И через три или четыре недели я снова буду в Святой Монике – Покровительнице Оленей и привезу с собой все необходимое мне для работы на несколько лет. Что же касается моего труда, то, когда произведение будет закончено, Аделантадо отвезет его в Пуэрто-Анунсиасьон, как только ему понадобится туда поехать, и вручит его заботам речной почты; а там уж импресарио и мои приятели-музыканты, которым я направлю свой опус, распорядятся, исполнять его или нет.

Я чувствовал, что излечился от тщеславия, хотя я считал, что теперь я способен выражать мысли и нашел формы, которые избавят музыку нашего времени от многих извращений. Но, даже не кичась тем, что я теперь знал, и не ища тщеты аплодисментов, я тем не менее не должен был замалчивать то, о чем знал. Быть может, где-нибудь какой-нибудь юноша ждет моей вести, чтобы, услышав меня, самому найти правильный путь, который избавит его от многих заблуждений. Сделанное не становится делом до тех пор, пока его не увидит другой. Но достаточно, чтобы кто-нибудь – хотя бы один – увидел его, и оно станет подлинным творением и наполнит смыслом то название, которое дал этому делу Адам.

Пилот повелительно кладет руку мне на плечо. Росарио кажется далекой от всего происходящего. И я коротко объясняю ей, к какому решению только что пришел. Она ничего не отвечает и лишь пожимает плечами, а выражение ее лица становится презрительным. Тогда в виде доказательства я отдаю ей наброски «Плача». И говорю, что больше всего на свете – после нее – ценю эти тетради. «Можешь взять их с собой», – не глядя на меня, говорит она, и в ее словах сквозит затаенная злоба. Я целую ее, но она торопится выскользнуть из моих объятий и идет прочь, не оборачиваясь, как зверек, который не хочет, чтобы его ласкали. Я зову ее, что-то говорю ей, но в этот момент запускают мотор. Индейцы разражаются радостными криками. Из кабины пилот делает мне последний знак. И металлическая дверца захлопывается за мной. Моторы так сотрясают самолет, что невозможно сосредоточиться. Самолет добегает до края площади, делает пол-оборота и застывает, дрожа так, что кажется, будто колеса впиваются в болотистую землю. И вот купы деревьев уже под нами, мы проходим, едва не задев Холм Петроглифов, делаем круг над Святой Моникой – Покровительницей Оленей, над Главной площадью, которую уже снова заполнили индейцы. Я вижу брата Педро, приветственно размахивающего в воздухе посохом, вижу Аделантадо, который стоит и смотрит вверх, упершись руками в бока, а рядом Маркос размахивает шляпой. И на тропинке, ведущей к нашему дому, Росарио: она идет одна, не поднимая глаз от земли, и я содрогаюсь, глядя на ее черные волосы, спадающие по плечам, – волосы, разделенные пробором, сладостный запах которого, чуть напоминающий запах животного, вдруг приходит мне на память, – ее черные волосы, подобные сейчас траурной вдовьей вуали. А там, далеко, в том месте, где упал Никасио, кружатся стервятники. Внизу под нами сгущается туча, и в поисках ясного неба мы поднимаемся к опаловому облаку, которое отрезает нас от всего. Мне говорят, что нам долго придется лететь при плохой видимости, и я укладываюсь на пол самолета и засыпаю, немного оглушенный вином и высотой.

Часть шестая

То, что мы называем смертью, есть лишь конец ее, а то, что мы зовем рождением, – начало смерти, а сама жизнь – не что иное, как умирание.

Кеведо, «Видения»

XXXIV

(18 июля)


Миновав разрушенные арки, изъеденные обелиски, каких-то колоссов с расползающимися лицами, мы вышли из покойной толщи облаков, поверх которой еще стоял день, и оказались в сумерках, уже опускавшихся на город, где загорались первые огни. Кое-кто из нас развлекался тем, что, водя пальцем по стеклу иллюминаторов, отыскивал стадион, парк и главный проспект в этой сети светящихся линий. Но в то время как остальные с радостью ожидали прибытия, я заранее испытывал тоску, приближаясь к этому миру, который покинул полтора месяца назад, если считать по обычному календарю; на самом же деле время удивительно растянулось, и эти безграничные шесть недель не укладывались в здешнее летосчисление. Моя жена оставила театр для того, чтобы сыграть новую роль: роль супруги. Именно эта потрясающая новость и заставила меня сейчас лететь над дымом предместий, которые я не думал увидеть вновь, вместо того чтобы готовиться к возвращению в Святую Монику – Покровительницу Оленей, где ждала меня Твоя женщина, а вместе с ней – наброски «Плача», для которого у меня теперь будут целые кипы бумаги. И в довершение нелепости происходящего мои спутники, внимание которых я привлекал на протяжении всего путешествия, – мои спутники, кажется, мне завидовали: все они показывали мне вырезки из газет, фотографии, на которых снята Рут то в нашем доме, окруженная журналистами, то печально склонившаяся над стендами Музея истории музыкальных инструментов или с трагическим выражением лица разглядывающая карту в комнате Хранителя. Однажды вечером, рассказали мне, она была на сцене, когда сердце словно подсказало ей, что делать. Она разрыдалась вдруг на середине реплики и, бросив спектакль в самом начале своего диалога с Бутсом, помчалась прямо в редакцию одной большой газеты и там сообщила, что не имеет от меня известий, в то время как я должен был возвратиться еще в начале месяца, и что мой учитель, который как раз в этот вечер приходил к ней, ничего не зная обо мне, уже по-настоящему беспокоится. У репортеров тут же разыгралось воображение, и они вспомнили известных исследователей, путешественников и ученых, захваченных в плен кровожадными племенами, – и прежде всего, разумеется, Фосетта, – а Рут, дойдя до вершины волнения, потребовала, чтобы газета выкупила меня и выдала премию тому, кто найдет меня на этом большом зеленом пятне, совершенно неисследованном, куда, как указал Хранитель, я отправился. На следующее утро Рут стала самой патетической фигурой дня, а мое исчезновение, о котором накануне никто и не знал, – событием государственной важности. Газеты напечатали все мои фотографии, даже фотографию первого причастия, того самого первого причастия, на которое отец согласился скрепя сердце; на этой фотографии я был снят на фоне церкви Иисуса дель Монте; опубликовали и фотографии, где я в военной форме стоял на развалинах Кассино[161], и еще одну – на фоне виллы «Ванфрид»[162] вместе с солдатами-неграми. Хранитель рассказал газетам, при этом в весьма хвалебном тоне, мою теорию ритмико-магического миметизма, теорию, которая казалась мне теперь такой глупой! Рут нарисовала красивую и гладкую картину нашей совместной жизни. Но было еще одно, что раздражало меня сверх всякой меры: газета, щедро наградившая нашедших меня летчиков, желая снискать расположение людей семейных, изо всех сил старалась представить меня своим читателям в виде достойного подражания положительного героя. Во всех посвященных мне статьях настойчиво проводилась одна и та же идея: я, жертва научно-исследовательской деятельности, возвращаюсь к своей замечательной жене; а значит, и в театральном мире, как в мире искусства вообще, вполне возможны добродетельные супружеские пары; талантом нельзя оправдать нарушение общественных устоев; достаточно посмотреть «Малую хронику» Анны Магдалины, вспомнить благополучный очаг Мендельсона и тому подобное. Когда я узнал обо всем, что было сделано для того, чтобы извлечь меня из сельвы, я почувствовал стыд и раздражение. Я стоил стране огромных денег: гораздо больших, чем потребовалось бы, чтобы обеспечить нескольким семействам роскошное существование до конца их дней. В случае со мной – как и в истории с Фосеттом – меня поражала нелепость того, что общество, способное спокойно взирать на окраины, вроде тех, над которыми мы сейчас пролетали, окраины, где в жестяных лачугах копошатся дети, – это общество размягчается и страдает при мысли о том, что какой-то исследователь, этнограф или охотник то ли заблудился, то ли попал в плен к дикарям во время выполнения долга, который он добровольно взял на себя и который заведомо по природе своей связан с риском. Это так же естественно, как, например, и то, что торреро получает от быка удары рогом. В ожидании известий обо мне миллионы человеческих существ способны были на какое-то время забыть о войнах, нависавших над земным шаром. Но все те, кто сейчас готов был приветствовать меня, не знали, что собираются приветствовать обманщика. Потому что все в этом близившемся к концу полете было сплошной ложью. Я как раз находился в баре того самого отеля, где некогда мы стояли над телом капельмейстера, когда с другого края полушария по телефонному проводу до меня дошел голос Рут. Она смеялась и плакала, и, верно, вокруг нее было столько народу, что я едва разбирал ее слова. Она то вдруг изливалась в любви, то тут же сообщала, что бросила театр, чтобы теперь всегда быть со мной, и сядет на первый же самолет и вылетит мне навстречу. Я пришел в ужас от ее намерения, едва представив, что она может оказаться здесь, в этом месте, которое стало трамплином для моего бегства оттуда. Именно здесь развод был бы особенно трудным и долгим делом, так как в соответствии со здешними типично испанскими законами нужно было бы подавать прошение в трибунал, и, представив все это, я крикнул ей, чтобы она оставалась дома, у нас дома, а вылечу самолетом – и сегодня же вечером – я. Мы с трудом распрощались, потому что в трубке все время пробивались какие-то посторонние звуки, но мне послышалось, будто она сказала что-то насчет того, что она хочет стать матерью. Когда потом я восстановил мысленно все, что можно было разобрать во время разговора, у меня перехватило дыхание; что же она сказала на самом деле: что она хочет стать матерью или что