овсюду вокруг нас переливающийся парад этих владык воздушного пространства: птица-гром, орел-роса, птица-солнце, кондор-посланник, ара-метеор, парящий над ширью Ориноко, сенсотли и кецали, и над всеми великая троица – пернатые змеи – Кецалькоатль, Кукумац и Кукулькан.
Мы уже опять пускаемся в путь, и, когда над желтыми бурными водами встает душный полдень, я указываю Симону налево, на деревья, непроходимой стеной запирающие берег и уходящие вдаль насколько хватит глаз. Мы приближаемся к этой стене и теперь плывем медленно, отыскивая знак, который отмечает вход в протоку, проходящую сквозь сельву. Внимательно глядя на стволы, я отыскиваю – на уровне груди человека, если бы тот выпрямился над гладью воды, – отыскиваю те самые три буквы V, вертикально вставленные одна в другую, – рисунок, который можно продолжить до бесконечности. Время от времени Симон, который теперь гребет очень медленно, спрашивает, нашел ли я зарубку. Мы двигаемся дальше. Я так стараюсь смотреть, так стараюсь не пропустить, не оторваться, сосредоточиться только на этом, что проходит немного, и глаза мои устают смотреть на одни и те же стволы. Меня уже начинают одолевать сомнения, быть может, я уже видел его, не отдав себе в этом отчета; быть может, как раз в это время я на несколько секунд отвлекся; и я предлагаю Симону вернуться обратно, но обнаруживаю там лишь светлое пятно на коре или солнечный луч. Симон, не теряя спокойствия, беспрекословно выполняет мои указания. Каноэ продвигается, задевая бортом стволы деревьев, и мне приходится время от времени отталкиваться, упираясь в дерево острием мачете. И от этих поисков знака на бесконечном количестве совершенно одинаковых стволов у меня кружится голова. Однако я говорю себе, что занятие это вовсе не пустое: ни на одном из стволов не было еще ничего похожего на три вложенные друг в друга буквы V. Он существует, этот знак, и то, что написано на коре, никогда не стирается, а потому мы обязательно найдем его. Мы плывем еще с полчаса. И вот из сельвы поднимается черная скала таких своеобразных изломанных очертаний, что, случись нам в прошлый раз добраться сюда, я бы вспомнил ее сегодня. Совершенно очевидно, что вход в канал остался позади. Я делаю знак Симону, чтобы он развернул каноэ и плыл обратно. Я представляю, как он иронически смотрит на меня, и это раздражает меня не меньше, чем собственное нетерпение. Поэтому я поворачиваюсь к нему спиной и продолжаю внимательно осматривать стволы. Если я пропустил, не заметил знака, то теперь, когда мы плывем мимо этой растительной стены второй раз, я обязательно замечу его. Там были два ствола, поднимавшиеся словно косяки узкой двери. А притолока была из листьев, и на середине левого ствола – знак. Когда мы начали путь, солнце стояло над самой головой. Теперь, обратно, мы плывем в упавшей на воду тени, которая становится все длиннее. Я думаю, что ночь может наступить прежде, чем мы отыщем проход, что нам придется возвращаться сюда завтра, и оттого моя тревога растет. Сама по себе неудача не так велика. Только теперь я счел бы это дурным знаком. В последнее время все складывалось так удачно, что я не хочу мириться с этой нелепой помехой. Симон по-прежнему наблюдает за мной с добродушной иронией. Наконец, чтобы что-нибудь сказать, он указывает мне на деревья, ничем не отличающиеся от остальных, и спрашивает, не там ли ход. «Может быть», – отвечаю я, хорошо зная, что там нет никакого знака. «Может быть – так суд не постановляет», – назидательно замечает тот, и в этот самый момент я падаю от толчка на дно каноэ, застрявшего в сети лиан. Симон поднимается, берет шест и погружает его в воду, чтобы, упершись в дно, подать каноэ назад. И в этот самый миг, в ту секунду, пока погружается шест, я понимаю, почему мы не нашли знака и не сможем его найти: шест длиною в три метра не достал дна, и моему спутнику приходится взяться за мачете и рубить лианы. А когда мы снова пускаемся в путь, он вдруг с участием наклоняется ко мне, видимо решив, что случилось какое-то несчастье, – такой, верно, у меня убитый вид. Я вспоминаю, что, когда мы были здесь с Аделантадо, весла все время доставали до дна. Это значит, что река все еще не вошла в берега и что знак, который мы ищем, находится под водой. Я рассказываю Симону, о чем только что догадался. Он отвечает мне со смехом, что это уже приходило ему в голову, однако «из уважения» он не сказал мне ничего; к тому же он думал, что, отправляясь на поиски знака, я помнил о том, что река поднялась. И, страшась ответа, я спрашиваю его, запинаясь, скоро ли, он считает, воды спадут настолько, чтобы мы, как в прошлый раз, смогли разглядеть знак. «Теперь до апреля или мая», – отвечает он, и я понимаю, что это неотвратимо. Итак, до апреля или до мая закрыта для меня узкая дверь в сельву. Я вдруг понимаю, что я, вышедший победителем из испытания ночными страхами и испытания бурей, подвергся решающему испытанию: искушению вернуться назад. Это Рут с другого конца мира направила ко мне посланцев, которые в одно прекрасное утро упали с неба, – посланцы с желтыми стеклянными глазами и рациями на шее явились сказать, что вещи, которых мне не хватает, чтобы выразить себя, находятся от меня в трех часах лета. И я, к удивлению людей неолита, поднялся к облакам за пачками бумаги, не подозревая, что на самом деле меня похищает женщина, догадавшаяся каким-то таинственным образом, что сможет заполучить меня, только использовав крайние меры.
В последние дни я все время чувствовал рядом с собой присутствие Росарио. Порою, по ночам, мне казалось, что я слышу, как она рядом тихо дышит во сне. Теперь же, поняв, что знак скрыт от моих глаз и дверь для меня заперта, я сразу чувствую, что и Росарио становится дальше. Ища облегчения, я высказываю горькую правду Симону, который слушает и не понимает меня: я говорю, что небывалые дороги открываются неожиданно и неосознанно, и в этот миг никогда не отдаешь себе отчета в том чудесном, что выпало на твою долю; тебе повезло зайти далеко, где нет проторенных путей и где не успели еще все поделить между собою, но тут случается, что открытые дары начинают кружить тебе голову, и ты, слишком возомнив о себе, воображаешь, будто способен повторить подвиг снова, когда вздумается, и стать хозяином этих путей, которые остальным заказаны. И однажды ты совершаешь непоправимую ошибку – идешь обратно, полагая, что исключительное может повториться дважды; но когда возвращаешься, обнаруживаешь, что пейзажи изменились, вехи стерлись, а прежних людей нет. Плеск весел вдруг возвращает меня к действительности, оторвав от тоскливых дум. Ночь начинает заполнять сельву, и у подножий деревьев сгущаются зудящие тучи мошкары. Симон, не слушая меня больше, выводит челн на середину течения, торопясь скорее добраться обратно, на заброшенную шахту греков.
XXXIX
(30 декабря)
Я работаю над текстом Шелли, упрощая некоторые места, чтобы придать ему подлинный характер кантаты. Я выкинул кое-что из длинной жалобы Прометея, которой так блистательно начинается поэма, и теперь разрабатываю сцену с голосами, в которой есть несколько неправильных строф, и диалог Титана с Землей. Но занятие – это всего лишь попытка заглушить нетерпение, отвлечься на время от единственной мысли, от единственной цели, которая заставляет меня сидеть в Пуэрто-Анунсиасьон, не двигаясь с места, уже три недели. Говорят, что вот-вот должен вернуться из плаванья по Рио-Негро один человек, хорошо знающий нужный мне путь или, во всяком случае, другие пути по воде, которые приведут меня к цели. Однако все здесь настолько свободно распоряжаются своим временем, что двухнедельное ожидание ни у кого не вызывает ни малейшего нетерпения. «Скоро… Скоро вернется», – отвечает мне карлица донья Касильда, когда в час утреннего кофе я спрашиваю у нее, нет ли каких вестей от проводника, которого я жду. Кроме того, я таю надежду, что Аделантадо вдруг понадобятся какие-нибудь лекарства или семена и он неожиданно появится здесь; потому я остаюсь в селении, не обращая внимания на соблазнительные приглашения Симона отправиться в плаванье по Северным каналам. Дни тянутся медленно, но эта неторопливость, от которой в Святой Монике – Покровительнице Оленей я чувствовал бы себя только счастливым, здесь, где я не могу сосредоточиться и работать серьезно, кажется мне тягостной. И, кроме того, мне хочется работать над «Плачем», а его наброски остались у Росарио. Я мог бы попробовать начать все заново, но начинать заново я не хочу, потому что то, что было сделано там, доставило мне большое удовольствие, ибо родилось по вдохновению, и я не хочу браться за него сейчас, когда я совершенно холоден, а мое критическое чувство обострено; я не хочу писать, напрягая память, писать, когда мысли заняты лишь тем, как бы продолжить путешествие. Каждый вечер я хожу к порогам, ложусь там на камни, сотрясаемые бурлящей водой, которая пробивается сквозь узкие щели, выбоины и теснины; мое раздражение утихает здесь, когда я остаюсь один, среди грохота, отгороженный от всего на свете этими фигурами из пены; она клокочет, все время сохраняя одну и ту же форму – форму, которая то раздувается, то сокращается, в зависимости от натиска потока, не теряя при этом своих очертаний, своего объема и плотности. В этих постоянных и головокружительных превращениях пена видится трепетным живым существом, которое, кажется, можно погладить, словно собаку, по спине и, почувствовав его округлость, надкусить, словно яблоко. В чаще сельвы одни шумы сменяются другими, остров Святой Приски сливается со своим отражением в воде, а небо гаснет на дне реки. По приказу одного из псов, который всегда лает одинаково резким тоном в одном и том же рубленом ритме, псы всей округи заводят нечто вроде гимна, завывая каждый свое; идя обратно мимо скал, я слушаю этот гимн с величайшим вниманием, потому что уже давно заметил, что он продолжается всегда одно и то же время и что его кончает неизменно – точно так же, как и начинает, – таинственный пес – предводитель своры. Мне известно, что есть определенное содержание в танце обезьян и некоторых птиц, и теперь мне вдруг приходит в голову, что если записать на пленку крики некоторых животных, которые живут рядом с человеком, то в них, возможно, обнаружился бы музыкальный смысл, очень близкий к тому пению колдуна, которое так поразило меня однажды вечером в Южной сельве. Вот уже пять дней, как псы Пуэрто-Анунсиасьон воют одно и то же, совершенно одинаково, начиная словно по приказу, и замолкают явно по знаку. Потом они возвращаются в свои дома, укладываются под табуреты и слушают, что говорится вокруг, или вылизывают свои миски, никому не докучая больше, до тех пор пока не наступит самая жаркая пора течки, и тогда людям не остается ничего, кроме как терпеливо ждать, пока животные, с которыми они в союзе, не выполнят своего обряда, цель которого – продолжение жизни. Думая об этом, я дохожу до первой улочки селения, и в этот момент чьи-то крепкие руки закрывают мне глаза и чье-то колено упирается сзади в спину; меня так резко рванули назад, что я не сдерживаюсь и вскрикиваю от боли. Шутка слишком грубая, и я резко вырываюсь, чтобы ударить. Но тут раздается смех, такой знакомый, что в тот же миг мое раздражение сменяется радостью. Окутывая запахом пота, меня обнимает Яннес. Я хватаю его за руку, словно боясь, как бы он не убежал, и веду