[48]. Однако представшие взгляду старомодные декорации с фальшивой перспективой, беседки и всевозможные сценические ухищрения никак не располагали к иронии. Скорее я находился во власти необъяснимого очарования, навеянного какими-то смутными воспоминаниями и неясной, неосознанной тоской. Этот огромный круглый бархатный зал, глубокие декольте, кружевные платочки, согревавшиеся в вырезе на груди, пышные прически, запах духов, порою слишком резкий, сама сцена, где певцы, прижав руки к сердцу, выпевали свои арии под сенью развесистых матерчатых деревьев, – все сочетание традиций, манер и повадок, которых теперь уже невозможно встретить в большом современном городе, – это и был таинственный мир театра в том самом виде, в каком его, должно быть, знала еще моя прабабка, пылкая и бледная, со взглядом чувственным и в то же время томным, вся в белом, – какой я помню ее по портрету кисти Мадрасо, тому самому портрету, который в детстве будил во мне столько мечтаний, пока наконец в трудные для семьи дни отец не вынужден был его продать. Однажды вечером, когда я был один во всем доме, я нашел на самом дне какого-то сундука тетрадь в переплете из слоновой кости с серебряными застежками – это был дневник моей прабабки, изображенной на портрете, дневник того времени, когда она была невестой. На одной из страниц, под лепестками розы, со временем сменившими свой естественный цвет на табачный, я нашел чудесное описание Gemma di Vergi[49], исполнявшейся в гаванском театре, и оно, должно быть, в точности соответствовало тому, что мы увидели в театре в этот вечер. Теперь не ждали у театрального подъезда кучеры-негры в высоких ботфортах и в цилиндрах с кокардой, не покачивались в порту сигнальные огни на корветах, не распевали куплеты в конце представления. Но, придя в театр, вы встречали лица, точно так же раскрасневшиеся от удовольствия, которое им доставляло это романтическое представление; точно так же невнимательно слушали все, что исполнялось не примадоннами; но и эти всем известные арии служили лишь музыкальным фоном для хорошо налаженного механизма переглядывания, перемигивания, перешептывания за веером, подавленных смешков, сплетен, переходивших из уст в уста, острот, пересудов и насмешек, – словом, всей той игры, правила которой мне не были известны, но за которой я с завистью наблюдал, как наблюдает за балом-маскарадом мальчишка, который не участвует в нем.
Когда началась интермедия, Муш заявила, что она больше не в состоянии этого выносить, потому что все это, сказала она, очень походит на то, как мадам Бовари в Руане слушала «Лючию»[50]. И хотя самому замечанию нельзя было отказать в некоторой доле справедливости, у меня вызвало раздражение самодовольство, которое вообще было свойственно моей приятельнице и становилось просто враждебным, если ей приходилось сталкиваться с чем-нибудь, не похожим на обычаи тех артистических кругов Европы, в которые она была вхожа. Так пренебрежительно она отозвалась об опере не оттого, что сейчас что-то действительно коробило ее не слишком музыкальную натуру, но потому, что девизом ее поколения было презирать оперу вообще. Я попробовал было напомнить ей пармскую оперу времен Стендаля, но это ни к чему не привело, и, видя, что мне все равно не удастся удержать ее в кресле, я, крайне раздосадованный, вышел из театра. Мне хотелось зло поспорить с ней, чтобы сразу же пресечь подобные выходки, которые могли бы отравить мне лучшие минуты этого путешествия. Мне хотелось предупредить ее критические суждения, которые с уверенностью можно было предугадать, зная те неизменно пристрастные разговоры, которые велись у нее в доме. Но навстречу нам шагнула ночь, еще более бездонная, чем та, которую мы видели в театре: и торжественность этой ночи, переполненной звездами, охватила нас своим безмолвием. Время от времени тишину рассекал шум проезжавшего мимо автомобиля. Но она тут же смыкалась опять, наполняя собою все парадные и подъезды, затопляя казавшиеся необитаемыми дома с распахнутыми настежь окнами и нависая над пустынными улицами, которые громоздились каменными аркадами.
Мы остановились, неожиданно привлеченные какими-то звуками; потом попробовали сделать несколько шагов и снова остановились; и так несколько раз, чтобы проверить это чудо: наши шаги гулко отдавались на другой стороне улицы. На площади перед церквушкой непонятно какого стиля, покрытой пятнами теней и света, мы увидели фонтан с тритонами, и какая-то мохнатая собака, поднявшись на задние лапы, с наслаждением погрузила язык в воду. Стрелки часов на ветхой колокольне и на фасаде муниципалитета, казалось, не спешили отмерять время, подчиняясь им одним известному закону. Внизу, у самого моря, угадывались движение и шум современного города; но как бы ни мигали, как бы ни сверкали там непременные вывески ночных заведений, видно было, что сущность этого города, его дух и подлинное лицо сосредоточивались здесь, в этом укладе жизни и в этих камнях. В самом конце улицы нам попался солидный особняк с просторными подъездами и замшелой крышей; в открытые настежь окна была видна гостиная, увешанная старинными картинами в золоченых рамах. Мы приникли лицами к прутьям решетки и увидали рядом с портретом величественного генерала, в головном уборе и мундире с золотым шитьем, изящную картину, изображавшую трех дам в открытом экипаже, и портрет Тальони[51] с маленькими стрекозьими крылышками за спиной. Повсюду горели граненые хрустальные люстры, однако ни души не было видно ни в одном из коридоров, ведших в другие, тоже освещенные помещения. Словно век назад все было приготовлено к балу, на который так никто и не явился. Неожиданно мы услышали звуки рояля – в тропическом воздухе он звучал, как клавесин, – в четыре руки играли пышное вступление к вальсу.
Порыв ветра заколыхал занавески на окнах, и гостиная исчезла за волнами тюля и кружев. Чары рассеялись, и Муш тут же объявила, что она очень устала. Чем больше я попадал под очарование этой ночи, которая открывала истинный смысл моих далеких и смутных воспоминаний, тем упорнее становилась моя приятельница, спеша нарушить эту давно забытую мною прелесть раннего предрассветного часа, который – как знать, – быть может, и привел бы меня свежим и неутомленным в рассвет. Наверху, над крышей, звезды, наверное, рисовали контуры созвездий Гидры, Корабля Арго, Стрельца, Волос Вероники – те самые, которыми будет украшена студия Муш. Но бесполезно было бы спрашивать ее об этом, потому что она, как и я, не знала положения созвездий на небе (за исключением, может быть, Медведиц).
Захохотав, я обернулся к ней – до чего же смешно обнаружить, что человек, зарабатывавший себе на хлеб звездами, не знает положения этих самых звезд на небе. Муш открыла глаза, но не проснулась, поглядела на меня, но не увидела и, глубоко вздохнув, снова отвернулась к стене. Я хотел было опять лечь спать, но потом подумал, что лучше, пожалуй, воспользоваться тем, что Муш спит, и одному отправиться на поиски старинных инструментов туземцев (эта мысль не давала мне покоя), как я и собирался накануне. Я знал, что, увидев, как решительно я настроен, Муш по меньшей мере сочтет меня наивным. И потому я поскорее оделся и, не будя ее, вышел.
Солнце заливало улицы; оно слепило, отражаясь от стекол, сверкающими нитями ткало узор на гладкой поверхности прудов и показалось мне таким неожиданным, таким непривычным, что я должен был тут же купить темные очки, чтобы почувствовать себя во всеоружии. И только после этого пошел отыскивать предместье, где стоял тот дом в колониальном стиле и где, по моим расчетам, должны были находиться лавочки и лавчонки, торговавшие разной древностью. Я пошел по узенькой, тесной улочке, останавливаясь то и дело перед витринами маленьких магазинов, которые, казалось, сохранились до наших дней от иных времен; разукрашенные вывески звали в лавочку «Тутилимунди», в «Золотой башмак», к «Царю Мидасу», в «Звонкую арфу», а рядом подвешенный над входом в букинистический магазин глобус крутился под ветром то в одну, то в другую сторону. На углу какой-то человек раздувал огонь в печурке, на которой жарилась телячья ножка, нашпигованная чесноком; жир трещал в едком дыму; все это было сдобрено травами, лимонным соком и перцем. Чуть поодаль продавались освежающие напитки и жирная, жаренная в масле рыба.
Неожиданно запах свежего, только из печи, хлеба пробился из щелей подвальчика, в полутьме которого работали и пели несколько мужчин, все в белом с ног до головы. Я остановился, приятно удивленный. Я давно уже забыл, что на свете бывает такое: утро и мука; потому что хлеб, который месят неведомо где, а потом развозят по ночам в закрытых машинах, как что-то постыдное, перестает быть хлебом, который ломают руками, хлебом, который, благословив, делит глава семьи, хлебом, который следует брать с уважением и отламывать корку над тарелкой лукового супа или поливать его оливковым маслом и посыпать солью, чтобы вновь почувствовать вкус, похожий даже не столько на вкус хлеба с маслом и солью, сколько на тот великолепный вкус Средиземного моря, который не переставали ощущать во рту спутники Улисса[52].
Все это – и утро, пахнущее мукой, и витрины, где были выставлены эстампы, на которых изображались индейцы, танцующие маринеру, – все это увело меня от цели, ради которой я пустился в путь по незнакомым улицам. Я постоял перед гравюрой, изображавшей расстрел Максимилиана;[53] перелистал страницы старого издания «Инков» Мармонтеля, в иллюстрациях к которому было что-то общее с масонской эстетикой «Волшебной флейты»;[54] послушал, как где-то рядом, во дворике, пахнущем взбитыми сливками, дети играли и пели «Мальбрука». И, привлеченный утренней свежестью старого кладбища, побрел под сенью кипарисов меж могил, словно затерявшихся здесь в траве и колокольчиках. Из-за покрытых плесенью стекол проглядывали фотографии тех, кто покоился под этими мраморными глыбами: студент с лихорадочно горящими глазами, ветеран Пограничной войны, увенчанная лаврами поэтесса. Я как раз разглядывал памятник жертвам кораблекрушения, случившегося на реке, когда где-то рядом воздух вдруг прорезала – точно разорвали лист бумаги – пулеметная очередь. Без сомнения, это ученики военного училища упражнялись в искусстве владеть оружием. И снова настала тишина, и снова заворковали голуби, набивая зобы у античных вазонов.