Потерянный рай — страница 25 из 74

Он стукнул себя кулаками по ляжкам. Спустя долгие годы эта история все еще не отпускала его.

– Вечером я бросил медведя посреди Озера, доплыл до этого берега голый, с пустыми руками. И с тех пор живу здесь.

– Барак, но зачем ты все это проделал?

– Я хотел, чтобы Елена была свободна и не смущаясь вышла за Панноама. Будь я жив, она никогда не согласилась бы на это. Будь я жив, Панноам не женился бы на ней, а взял бы силой. Будь я жив, их женитьба стала бы пыткой. Будь я жив, ни Елена, ни Панноам не узнали бы счастья.

Я смотрел на его ссутулившийся силуэт. Совсем стемнело, но я заметил дрожь его век. Барак еле сдерживал слезы.

– Я думал только о ней. Я думал только о нем. И я умер.

Он встряхнулся, засопел, шумно выдохнул и вперился влажными глазами в луну.

– А еще я подумал, что, оплакав мою смерть, Елена сочтет союз с моим братом своего рода верностью мне.

* * *

Барак научил меня лесной жизни. Мы не сговариваясь зажили вместе: вместе охотились, рыбачили, ели и спали; у нас было общее солнце, ливни и хижина, крытая звериными шкурами и защищенная колючим ежевичником. Это сближение имело очевидные причины. Конечно, нас связывала кровь, но наше подлинное родство определялось общностью судьбы: мы оба были жертвами Панноама.

Но мы не винили человека, который похитил наших суженых и обрек нас на изгнание. Почему?

– Если ты любишь, то не прекращаешь любить никогда. Любовь меняется, но не исчезает.

Однажды Барак произнес эти слова, и я согласился. Мы упрекали Панноама, но не проклинали его. Мы были разочарованы и опечалены, но злобы на него не таили. В этом падении кумира была и наша вина: мы вознесли его слишком высоко. Чтобы отрезвиться, нужно испытать опьянение! Ослепленные его чарами, неспособные его любить с разбором, чуткие к достоинствам Панноама, но не замечавшие его эгоизма, мы не могли судить о нем здраво. Как выяснилось, он не изменился за эти годы: нас он в грош не ставил.

Мы изменились. Он – нет.

Лишившись иллюзий, мы выздоравливали, занимаясь своими делами, далекими от общественных хлопот, символом которых был Панноам. Люди предали нас? Наши любимые женщины достались не нам? Не важно! Нашим союзником и источником радости стала Природа. Мы с дядей были похожи: нам хотелось быть очарованными.

Потому-то Барак постоянно болтал. Любуясь птицей, надкусывая яблоко и погружаясь в воду, он утверждал свой выбор отшельничества. Словами старого мира он укоренял свой новый мир. Движимый врожденной склонностью к наслаждению, он пришел к выводу, что ему выпала лучшая доля, и даже благодарил судьбу, которая вынудила его порвать с прошлым.

– Разве наша здешняя жизнь не лучше деревенской, мой мальчик? Если у меня глаза слипаются, я сплю. Если мне не сидится, брожу. Если голоден, протягиваю руку.

Он ощущал свое одиночество как освобождение, а не лишение.

– Вспомни свои дни в деревне: сплошные обязанности. Ты должен был надрываться, чтобы надрывались и твои сородичи. Так уж оно устроено: разделение труда выдумали, чтобы облегчить труд, но он от этого стал тяжелее. Каждый становится узником своей трудовой повинности, каждый принуждает ближнего к такой же неволе. Живут ради работы, а не работают ради жизни! Что ты обрел, придя в лес? Ты располагаешь своими днями.

Я согласился. Иногда я размышлял, не преувеличиваем ли мы – грань между искренностью и бахвальством иногда тонка, – но мне нравилось думать, что я сам сделал выбор.

Барак донимал меня болтовней. Таких говорливых, как этот отшельник, я не встречал! С рассвета до заката он не закрывал рта, восхищаясь Озером, облаками, травами, своим пищеварением, подробно рассказывая, что он делал и что намерен делать, и затевая обсуждения самых разных предметов. Восполнял ли он годы молчания? Пользовался ли случаем, обзаведясь собеседником? Так или иначе, я видел, что ему страшно досаждал разрыв отношений с соплеменниками, хоть он в этом и не признавался.

Сочетая в себе противоположности, Барак был пронизан напряжениями: этот отшельник ценил компанию; этот одиночка был болтлив как сверчок; этот запальчивый верзила таял от добродушия; этот силач излучал нежность.

Подобным образом он обитал в широком диапазоне между стыдливостью и бесстыдством. Наловчившись скрывать чувства – особенно их деликатность, – он не стыдился своего тела. Я видел его голым и по утрам, и перед сном. Никакие физические отправления не мешали его болтовне: схватив пятерней член и испуская мощную струю, он продолжал со мной переговариваться; сидя на корточках и тужась с багровым лицом, он не прекращал беседы.

Его грубоватая непринужденность была здоровой и осмысленной, и я задавался вопросом о наших обычаях. Зачем стыдиться своего тела? Зачем лицемерно скрывать необходимое? Мочась и испражняясь у меня на глазах, дядя меня шокировал, но не вызывал отвращения. За этой беззастенчивостью таилась мудрость; он будто утверждал: «Я естественный человек в лоне Природы». Он говорил, что стыдливость – это искусственная условность. Неужели люди считают себя людьми лишь потому, что ее соблюдают? Нет, это делает их не людьми, а всего лишь сельчанами. Постепенно и я приучился вести себя непринужденнее.

Однако эротические дядины вольности меня смущали. Он спокойно разгуливал не только нагишом, но и не стесняясь своего напряженного любовного мускула. Как часто поутру он восхищенно приветствовал свою эрекцию!

– Смотри-ка, в какой мы сегодня отличной форме! – нахваливал он свой восставший жезл.

Он вскакивал и призывал меня в свидетели, навязывая зрелище своего великолепного орудия: «Ну, мой мальчик, погляди, что со мной за ночь приключилось: я вырос!» – и выходил из хижинки, чтобы облегчиться. Он не утруждался пройти и десяти шагов, и до меня доносилось и энергичное биение его пятерни, и учащенное дыхание, и рычание, и спазмы, и наконец невероятный рев. У моего дяди все было огромно… Возвращаясь, он пускался в комментарии:

– Не надоедает. Каждый раз как первый. Вот счастье!

Как-то после очередной манипуляции он спросил меня:

– А ты, мой мальчик, не дрочишь?

И, излучая радость, озабоченно на меня уставился.

Я смешался, не в силах открыть свою постыдную тайну, рассказать о своих объятиях с Буком. Я промолчал.

Он пожал плечами:

– Доверься Природе, когда она протягивает тебе руку помощи. Это хорошо для тебя, и для поднятия духа, и для здоровья.

Я поступил гнусно: вместо искреннего признания, нацепил строгую маску знатока, который отчитывает несмышленыша, объяснил, что с тринадцати лет занимаюсь любовью с женщиной и не разбрасываюсь понапрасну.

– Так тебе нужна женщина? – небрежно откликнулся он. – Ну да. Понимаю. Знаю… Хочешь, я тебе это устрою?

– Что «это»?

– Женщину.

– Можно подумать, ты предлагаешь мне яблоко.

– Яблоко можно сгрызть только раз.

Выходя из хижины, заговорщически посмотрел на меня:

– Поговорим об этом, если захочешь…


Барак отучал меня от деревенских привычек, от моего настороженного отношения к жизни.

Оседлые жители ненавидели грозу, а он наслаждался ею. Он считал ее не наказанием за проступки, а проявлением милости Богов и Духов: «Что хорошо для растений и животных, то хорошо и для меня». После дождя мы с ним вместе вдыхали влажный воздух. Барак учил меня восхищаться мрачным благородством грозового пейзажа, ценить хмурое небо, исчезновение теней и обеднение цветовой гаммы. Солнце иссушало предметы, тогда как дождь их удлинял; его тактичный сумрак придавал прочности стволам, ветвям и скалам, будто мгновенно напитывая их влагой. Все обретало полноту.

После грозы мы наслаждались ее последствиями, подъемом жизненных сил: острыми запахами земли, сочностью трав, буйством цветения, блеском листвы, щебетом птиц, танцем ручья и ясностью свежевымытой лазури.

Однажды утром он объявил, что мы выходим.

– Куда мы идем, дядя?

– Что за глупый вопрос!

Он шел таким широким шагом, что мне было не до разговоров.

Чуть позже, когда мы очутились на открытом пригорке и дядя залюбовался раскинувшимся перед ним бескрайним Озером, я снова спросил:

– Куда мы идем?

– Мы просто шагаем. Ты не заметил?

И он ринулся в растительный лабиринт.

Преодолев бесконечный спуск, он указал на рухнувший дуб. Мы сели на него.

– Побудем тут.

В этой роще с колоннами гладких стволов солнечные лучи просачивались сквозь листву, в их косой бахроме плясала мошкара. Дневное оцепенение тормошили тысячи крылышек. Плотный живой лес звучал щебетом, цвирканьем, жужжаньем, стрекотом и шелестом.

Невдалеке виднелась поляна. Там медленно двигались долгоногие оленухи с кокетливыми легкими копытцами и меланхолическими глазами. Их ленивая грация будто придерживала время; оно зависло, чтобы мы насытились зрелищем.

Но вот вышли два самца. По стаду прокатилась дрожь. Противники встали в боевую позицию, грозно нацелились друг на друга рогами. В их потемневших зрачках полыхало соперничество, ноздри трепетали от ярости. За какую из самок они сошлись на битву?

Барак улыбнулся мне:

– Что люди, что животные: одна забота!

Бой не начинался, олени замерли в позе устрашения. Их копыта неистово трамбовали землю, сигналя о бешеном кипении крови.

Один взревел, свирепо затопал, готовый атаковать. Второй склонил голову, отвел ее вбок, потом мелкими подскоками как ни в чем не бывало стал отступать к опушке. Он отказался. Победитель гордо выпятил грудь и оценивающе оглядел самок.

Барак уже не улыбался. В олене, покинувшем поле боя, он узнал себя. Он повернулся ко мне, и я понял, что в стушевавшемся самце он увидел и меня тоже.

Кусты затрещали, и оленухи вмиг исчезли, подобно быстрому потоку. Поляна опустела. Уж не привиделось ли нам стадо шелковистых красавиц? Лес ревниво охранял свою тайну, лишь на мгновение приоткрыл ее нам и тотчас спрятал.

– Давай-ка подкрепимся орехами, – предложил Барак.

В этом гостеприимном убежище под древесным пологом мы достали наши припасы. Тут бушевал праздник жизни: дубовая поросль густыми пучками пробивалась на пне поверженного дерева.