Два года я бродил в окрестностях, делясь своими способностями целителя с туземцами. Я смертельно скучал по Маме и Бараку. Я надеялся повстречаться с Тибором, о котором – вот ведь странно! – никто больше не вспоминал.
Годы странствий дали мне возможность обнаружить, что мы оказались не на берегу, а на побережье: идя вдоль воды, невозможно было прийти в исходную точку. Мир не сводился к замкнутому кругу и представлял собой не остров, а нечто большее. Это открытие потрясло меня: Озеро оказалось морем.
Во время своих скитаний я ощутил антипатию к морю, которая будет длиться веками. Дитя ручьев, речушек и Озера, человек пресных вод, живых и прозрачных, я относился к морю как к узурпатору и даже как к оссуарию. Оно казалось мне не чем иным, как кладбищем жертв потопа. Оно дурно пахло, его дно было невозможно разглядеть, потому что в его глубинах гнили тысячи трупов; оно состояло из одних только отбросов – разложившихся, истлевающих, протухших, зловонных, развалившихся тел, которые оно непрестанно мотало туда-сюда то приливами и отливами, то переменным пенистым волнением. Порой оно еще выбрасывало отвергнутые им скелеты с отбеленными костями. Насыщенный йодом воздух, которой приходилось втягивать в себя над этой зловонной клоакой, источал дыхание мертвецов. И я думал, что соль, эта горьковато-соленая смердящая субстанция, которая делает жидкость непригодной для питья, сочится из разлагающихся трупов.
Беседуя со смельчаками, которые нет-нет да и отваживались пуститься по волнам, я понял, что смерть продолжает рыскать вокруг. Мало того, что из волн внезапно всплывали ужасные чудовища, но вдобавок над морем бушевали неистовые разрушительные штормы. Какое послание можно было прочесть в этих бурях? Память о потопе? Предчувствие новых испытаний? Напоминание или угрозу? Во всяком случае, когда завывал Ветер, когда ревели водяные валы, море обличало грехи земных существ, указывая им на то, что они дурно ведут себя, и оно, быть может, не станет больше сдерживать свой гнев. Оглушительный шум моря, его непрестанное ворчание, звук прибоя терзали меня и напоминали мне о моей ничтожности.
На исходе своих странствий я разработал и усовершенствовал метод, который позволил бы мне жить возле Хама, – старение. Пыль делала мою кожу тусклой. При помощи палочек из древесного угля я научился углублять морщины, вплоть до самых мелких, тех, что на лбу, вокруг рта и в уголках век. Кисточками из меха животных я оттенял контур глаз, чтобы появились мешки и круги, после чего подчеркивал впадины на щеках. К этому я еще добавлял гематитом красные пятна, фиолетовым рисовал на висках набухшие вены. И напоследок, чтобы выбелить, покрывал бороду, усы, ресницы и волосы смешанной с жиром меловой пылью. Я задолго до появления театра обучился искусству грима над лужами, служившими мне зеркалом. Теперь, когда мне удалось нарисовать себе свой истинный возраст, я мог встретиться с Хамом.
Когда я появился в деревне, моя внешность ошеломила сына, но он был вне себя от радости. Он с гордостью продемонстрировал мне двоих своих деток, а Фалка, еще сильнее влюбленная в Хама, встретила меня обходительно, без внутреннего смятения, как и положено с почтенным старцем.
Я отказался проживать с ними и перебрался неподалеку, в домик, обитателей которого только что унесла дизентерия. К этому меня побудили две причины: не стеснять молодую семью и скрыть гримирование, которое каждое утро отнимало у меня немало времени.
Нередко мне казалось, что мое старение вызывает у Мамы и Барака определенные сомнения. Проницательность? Любовь? Или они знали, что их Ноам никогда не получит отметин времени? Или же хотели верить в это? Когда мне удавалось хорошенько загримироваться, они ограничивались косым взглядом и цедили: «У тебя сегодня усталый вид». Это звучало почти как упрек, без всякого сочувствия или беспокойства. Зато, когда краски смывались по́том или стирались от долгой прогулки, они восклицали: «Как он хорош, наш Ноам!» Теперь, по прошествии времени, я думаю, они догадались, что мне уготована особая участь; тем не менее уважали мое молчание, чувствуя, что я не хочу об этом говорить.
Мама заболела. Жизненные силы будто покинули ее. Спазмы в желудке. Опухоль, которая прощупывалась у нее внизу живота. Я старался изо всех сил, готовил ей настойки и отвары, но с болью замечал, что, несмотря на лекарственные травы, ее состояние ухудшается. Аппетит пропал. Кожа приобрела желтушный оттенок. Пила она теперь через силу.
Мама не жаловалась. Она уже поняла. Она уже решилась. Так же как прежде она приняла возраст, теперь она принимала смерть. Лучше сказать, она ждала ее.
– К чему мне плакаться? – как-то бросила она мне в приступе сотрясавшей ее лихорадки. – Смерть освободит меня.
Только одно еще согревало ее уходящую жизнь – улыбка. В одиночестве лицо Мамы было омрачено оцепенением и досадой, однако оно освещалось, едва кто-нибудь из нас приближался к ней. Та, которой недоставало сил, чтобы поддерживать продолжительную беседу, непрестанно улыбалась нам. Ничто не затеняло радостного блеска ее глаз, созерцавших Хама или его ребятишек. Что же до нас с Бараком, то мы стали необходимы ей, как воздух, которым она дышала, и через улыбки, которыми мы обменивались, улыбки, от которых рот у нас расползался до ушей, передавалась сила нашей любви.
Выходя из дома, этот здоровяк Барак тайком плакал, как нашкодивший подросток; стоило ему воротиться к Елене, он зажигал улыбку теплее, ярче и благотворнее, чем любой костер.
Мама скончалась ночью.
Войдя к ней в комнату на рассвете, я обнаружил ее остывшее тело и Барака, который, преклонив колени, бормотал священные тексты.
Я тоже встал на колени и присоединил свои молитвы к его. В те моменты, когда я умолкал, я мысленно обращался к Маме с нежными словами, и по губам Барака, которые едва заметно шевелились, видел, что он тоже продолжает диалог; после чего мы вновь принимались за ритуальные песнопения.
Барак не пролил ни слезинки. Из-за меня? Или потому что Елена, по-прежнему присутствующая здесь, хотя и бездыханная, запретила ему рыдать?
Когда мы многократно проговорили наши молитвы, Барак поднял голову и, глядя на меня восторженными глазами, впервые за весь день обратился ко мне:
– Понимаешь ли ты, мой мальчик, как нам обоим повезло: тебе – иметь Елену матерью, а мне – супругой? Знаешь ли ты людей счастливее нас?
Он улыбался, глаза у него были ясные, черты лица разгладились, дышал он спокойно и ровно, и я с удивлением видел, что он не ковыряет свежую рану, а совершенно искренне благодарит мироздание. Этим утром, когда судьба отняла у него любимую женщину, вместо того чтобы скорбеть, он ликовал.
– Она умерла в моих объятиях. Ничто не могло принести ей больше счастья. Ничто и меня не могло бы сделать счастливее. Разве что умереть у нее на груди.
Он в задумчивости умолк, а потом исправился:
– Нет, это причинило бы ей страдания…
Он с любовью взглянул на Елену и прошептал:
– Так что все хорошо.
Деревенские потянулись в дом, чтобы отдать покойной последние почести. Меня тронула привязанность, которую все испытывали к Елене. Барак это заметил.
– А что ты думаешь, Ноам? То, что мы любили ее, ничем не отличает нас от остальных: Елену любили все!
Видя склонившихся перед ней Влаама, его семью, стариков, мальчишек, пастуха, горшечника, водоношу, несимпатичных людей, приятных или эгоистов, я уже спрашивал себя не о том, кто ее любил, а есть ли кто-то, кто не любил.
Меня пронзила скорбь. Мои односельчане потеряли человека, которого любили; я потерял мать. Соседей у каждого из нас много; мать у меня была только одна. Если каждое горе похоже на другое, в моем было что-то единственное в своем роде. Может быть, мне удастся влюбиться в какую-нибудь женщину, завязать новую дружбу, всем сердцем принять новых детей или внуков – как знать? – однако незаменимой мне не заменить. Больше никто не будет любить меня так, как она; я никогда никем не буду дорожить так, как ею.
Совершенно подавленный, я ненадолго удалился к себе домой. Когда я вышел, мне сообщили, что на краю деревни Барак копает для Мамы могилу.
Я присоединился к нему.
День заканчивался. Деревню постепенно окутывали нежные сиреневые сумерки. За контрастами последовали нюансы. Окрестности медленно затихали.
Барак выбрал странное место – самую середину опушки. Я пришел, когда он как раз положил лопату возле горки коричневой земли.
– Ты вовремя, племянничек. Упокоим ее на последнем ложе.
Легкий саван изящной выделки с кружевной каймой окутывал Маму, нежно облегая ее формы; можно было подумать, она разыгрывает нас и скоро, смеясь, выберется из своих пелен.
Мы осторожно опустили тело на дно могилы. Малые размеры выемки усложняли нашу задачу.
Когда мы ее уложили, Барак расправил покров и убрал ненужные складки. Казалось, он готовил Маму к гостям.
Мы вылезли из ямы.
– Ну что, забрасываем? – спросил я, ухватившись за лопату.
– Погоди.
Он вытер лоб, привел в порядок бороду, пригладил волосы. Взглянув на выпачканные в земле руки, нахмурился, но со вздохом смирился со своим неопрятным видом. Закатное солнце целиком заливало его своей медью. Мне он казался великолепным.
Барак пристально посмотрел на меня, подошел и сжал в объятиях. Затем вернулся к могиле и задумчиво воскликнул:
– А что, если мы добавим немного цветов?
– Хочешь, я принесу из своего сада?
– Принеси, пожалуй.
По его властному тону я понял, что эта деталь важна для него, и поспешно пошел прочь. Но не успел я сделать и десяти шагов, как услышал, что Барак окликнул меня:
– Я совершенно не создан для страдания.
Ничего не поняв, я вернулся. Барак продолжал своим громовым голосом:
– Пока я ее вижу и прикасаюсь к ней, мне удается держаться. Но как только она окажется под землей, я уже не смогу. Прости меня, Ноам.
И прежде, чем я среагировал, Барак поднес к шее нож и полоснул себе по горлу. Хлынула кровь.