Потерянный рай — страница 70 из 74

Он поднял голову, всмотрелся в мое лицо:

– Уйди и останься?

– Как это?

– Поселись тайком где-нибудь поодаль от деревни. Не слишком близко, чтобы никто не повстречал и не признал тебя. Но и не очень далеко, чтобы я мог часто навещать тебя.

Я протянул ему руку, готовый скрепить наш союз, и спросил:

– Ты знаешь такое место?

– Я подумал про пещеру, которая…

Несмотря на трагичность обстоятельств, я расхохотался:

– Про пещеру? Ты поистине сын своей матери!

* * *

Я прожил в пещере тридцать лет.

Это время я опишу в нескольких словах: природное изобилие, человеческая пустыня.

Природное изобилие, потому что я растворился в стихиях: защищающий камень, плодородная почва, вода, принимаемая, как и заря, с благодарностью, бодрящий холод, расслабляющая жара, растения, свойства которых я исследовал, животные, жизнь которых я почитал не меньше, чем любил их мясо. Охота требует уважения и знания зверей: мы поднимаем дичь, если прежде выследили ее, изучили ее повадки, поняли. Хотя затея заканчивается смертью, ей предшествует терпеливое внимание, подлинная сообразительность противника, глубокое уважение к его способностям. Разумеется, умерщвление выглядит жестокостью… Однако не есть ли эта жестокость высшее проявление почтения? Следует сразить, не причинив мучений, противопоставив расправу пытке. Я никогда не убивал высокомерно, но всегда убивал хорошо – быстро и с достаточным основанием. Дикарь, каким я сделался в ту пору, вспомнил уроки Барака. Я воссоединился с Природой.

Человеческая пустыня – ибо я ждал Хама шесть дней и обретал его лишь на седьмой. Мой сын никогда не приходил с пустыми руками или душой: он снабжал меня фруктами, овощами, зерном; он показывал мне свои последние украшения из золота, материала, который он тогда осваивал, делился со мной деревенскими новостями, сообщал о детях, об их женах и мужьях, потом о своих внуках… Хам обладал талантом рассказчика. Хроника, которую он составлял для меня в течение тридцати лет, заворожила меня, с такой точностью он изображал в ней характеры, интересы и интриги. Благодаря достоинствам своего слога и умению видеть он превращал каждое место в декорацию, каждую ситуацию – в сцену, каждое событие – в приключение, каждый рассказ – в тревожное ожидание развязки. А главное, ему удавалось возвысить каждого человека до персонажа; благодаря ему я привязался к людям, которых никогда не видел, с которыми никогда бы не встретился, но чьему счастью радовался и чью смерть оплакивал. Описывал Хам мало, он предлагал и подсказывал. Он не судил, а представлял. Всеобъемлющая симпатия связывала его с теми, о чьих пороках и добродетелях он упоминал с одинаковой нежностью, исполненной понимания сложности человеческой личности. В отличие от сказок, которыми пичкают детей, в его истории не было ни добрых, ни злых; она показывала добро и зло в каждом. Меня, воспитанного странным героем, отцом, столь же светлым, сколь и темным, столь же мужественным, сколь и порочным, захватывало это путешествие в двусмысленность. Войдя однажды в человеческий лабиринт, мы желаем не выходить из него, а исследовать; так же и я: обосновавшись в романе Хама, я хотел не завершить его, а смаковать. В пещеру отшельника Хам великодушно приносил свой мир, который представал передо мной таким богатым, разнообразным, трепещущим и контрастным, что стал моей вселенной. Письменности еще не существовало, но, когда я оцениваю власть, которую имел надо мной Хам со своей еженедельной газетой, то предполагаю, что в другую эпоху из него вышел бы великолепный автор[41].

Моя пещера находилась в местности, которую туземцы считали негостеприимной; и никогда не заходили сюда, полагая, что она безводна. Но в моем логове был источник, который позволил мне безбедно жить здесь долгие годы.

О чем я думал все это время? Разумеется, я не думал – я созерцал. Все занимало меня, движущееся и неподвижное, молчаливое и шумное, от пыли, что танцует в солнечном луче, до скопления облаков вдали; от лепета дождя до карканья ворона. Какого-нибудь запаха было достаточно, чтобы заинтересовать меня, тем более что я постановил, что нет ни приятных, ни дурных. Я наполнялся желтым ароматом дрока, болотной вонью жабы, сальными испарениями мяса на вертеле. Все представляло для меня интерес.

Я открывал для себя царство ночи. Вместо того чтобы спать, к чему принуждала меня жизнь деревни, я наблюдал небесный свод. И признаюсь, испытывал от этого определенную гордость: никто не вглядывался в небо! Едва смеркалось, люди задремывали, цветы закрывали свои лепестки, ни одно животное уже не обращало свои глаза или морду к несъедобной лазури, и даже ночные жители – одержимые голодом совы, филины, летучие мыши – смотрели вниз. Если земля была брюхом, то небо – духом. Сколько раз, один на свете, подняв голову к небу, я шептал звездам:

– Не обижайтесь, я вами восхищаюсь.

И тогда волна гордости позволяла мне считать себя исключением.


Поначалу я испытывал эстетическое удовольствие, глядя на звезды; со временем я принялся искать связь между ними. Видел ли я каждый вечер разные звезды, располагавшиеся по воле случая или по своему желанию, подобно баранам на небесном лугу? Или же ими управлял определенный порядок? Когда-то давно, еще с Бараком, я определил местоположение сумеречной звезды, этого светила огромной яркости, так же, как и двух групп – Малого Головастика и Большого Головастика. Я взялся за исследование и решил воспроизвести небо у своих ног.

Обширное поле прибитой земли изображало небесный свод, а камни – звезды. Частенько в пространстве между настоящим небом и моим, поддельным, у меня случалась ломота, судороги и боли в шее. Кроме того, я отчаивался, когда замечал больше хаоса, нежели порядка. Конечно, вставая с одной стороны, садясь с противоположной, звезды совершали путь, похожий на солнечный; однако если свод постоянно одинаково перемещался надо мной, некоторые из них красовались всю ночь, другие – лишь несколько мгновений, а были и те, что появлялись только ночью или же только зимой. Смена времен года нарушала всю картину: солнце не вставало круглый год рядом с одними и теми же звездами.

Постепенно я осознал, что в этом кроется ускользающая от меня глубинная логика. Наблюдения за небом подтверждали мою мысль о том, что парады светил не зависят ни от фантазии, ни от произвола, однако мне не удавалось обнаружить эти закономерности.

Я рисовал на земле созвездия – эти сгруппированные звезды, – соединяя камешки проведенной в глине линией. Эта система позволяла мне потом, при свете дня, идентифицировать их, а затем дать названия, чтобы помочь своей памяти. Подыскивая термины, решаясь на аналогии с животными, я сознавал условность своих прозвищ. Приручить неведомое можно, только сведя его с известным. Если бы я был первым, я бы назвал Малого Головастика Малой Медведицей, а Большого Головастика – Большой Медведицей. Так, недалеко от нее я поименовал Конем группу, которую мне удалось свести к телу с четырьмя ногами и шеей, что несколько веков спустя превратится у халдеев в созвездие Льва – а вот я льва никогда не видал. Что же касается скопления звезд, число и яркость коих порой колебались, оно напоминало мне курицу с пушистыми цыплятками, и я назвал его созвездием Цыплят, тогда как несколькими тысячелетиями позже оно станет известно потомкам как Плеяды, потому что греческие астрономы разглядели в нем семерых дочерей титана Атласа. И наконец, одно созвездие получило множество наименований, так я старался придать смысл его рисунку: я называл его то Бараном, как в скором времени шумеры, то Охотником, поскольку видел в нем лук, направленный на Цыплят, – позже эта мысль придет в голову грекам, которые окрестят его Орионом.

Неужто, сам того не понимая, я нарисовал первую карту звездного неба? В мечтательном неведении положил начало созданию астрономических каталогов?

Глядя на звезды, я не знал, на что я смотрю, – да и сегодня кто это знает? Я не только пребывал в неведении, что живу на планете, но еще меньше догадывался о том, что наблюдаю другие. Объекты, движущиеся надо мной, не принадлежали к нашей земле. По моему мнению, существовала не бесконечная Вселенная, а плоскость, по которой перемещались Солнце, Луна и звезды, – днем она была голубой, а ночью черной. На мой взгляд, не было никакого беспредельного пространства, а только конечный, замкнутый мир. Мне представлялось, что центр там, где нахожусь я. Ни я, ни земля, на которой я сидел, скрестив ноги, не двигались – вращался небесный свод.

Тем не менее я довольно часто испытывал недомогание, головокружение, которое по прошествии времени считаю предчувствием. Я содрогался, задавая себе этот вопрос: если звезды крепятся на своде или если они пронзают его, как утверждают некоторые, – что находится за сводом? Пространство в моем ошалелом сознании раскрывалось, расширялось, отвоевывая все новые поля, потом другие, и еще, и еще, словно Волна потопа, что толкнула нас вперед. И я изнурял свой мозг, непрестанно воображая пространство за пространством, беспредельный простор. Подобная перспектива приводила меня в оцепенение, насмехалась надо мной, унижала, и я в отчаянии тряс головой, чтобы стряхнуть этот морок. Не удавалось! Бесконечность не отпускала и терзала меня. Мысля только образами, я не думал о бесконечности, ибо ее невозможно представить себе, только осмыслить. Она открывается рассудку, но не воображению. Еще не родившиеся в ту пору математика и философия не могли стать мне подспорьем в размышлениях о бесконечности, хотя уже взывали к моему сознанию. И пусть я порой испытывал лишь тревогу и растерянность, я уже предчувствовал, что где-то меня ждет целый материк новых, иных идей.

Хам старел, пейзаж менялся, шло время.

А я, над которым оно было не властно, вел диалоги с космосом, которому время было неведомо. Человек, не подверженный порче, пристально смотрел на непортящиеся звезды.

Я редко удалялся от своего логова. Не скрывая больше своей вечной молодости, я старался избегать односельчан, чтоб они не узнали меня или не обратили внимания на мою чудовищную особенность. Едва завидев вдали человеческую фигуру, я убегал и прятался, подобно привидению или дикому зверю. Мне следовало бы опасаться избранных загонщиков, тех, что выслеживают добычу днями напролет, но люди охотились все меньше и меньше: чтобы прокормиться, им хватало земледелия и скотоводства.