Потерянный взвод — страница 26 из 48

Как приехали в полк, помню смутно. Стали разбираться. В моей машине трое раненых, не знаю, что с ними. Но первым делом бегу ко второй машине. Навстречу десантник, глаза пустые, лицо каменное. «Что с писателем?» – кричу. «Все в порядке с писателем», – отмахивается он. Но мне уже не до него. Бегу обратно к своей машине. Задняя дверца открыта, рядовой Алешин, радист, лежит, раскинулся, весь в крови. Вытаскивают его, а он уже все, не дышит. Слышу, один из солдат, механик тот здоровый, навзрыд плачет. Меня тоже всего трясет. Кончай, говорю ему, слюни распускать. Зло так говорю. Потом санитары прибежали. Ору на них: что так долго, гады! Тут человек умирает. Показываю на подполковника. А на него глянуть страшно: все лицо в крови. Он же отмахивается, мол, ничего страшного, улыбнуться пытается, а мне от этой улыбки дурно становится. Отправил подполковника и наводчика-оператора в санчасть, а сам пошел смотреть дыру в борту. Хорошая такая, аккуратная, потрогал – еще горячая. Как раз напротив места, где подполковник сидел. Подумал: не окликни его – погиб бы человек.

Появляется мой подопечный, целый и невредимый. Только бледный очень. Руки не слушаются, закурить пытается, хотя до этого не видел его с сигаретой. Слышу свой голос, как из тумана (в ушах по-прежнему противный надрывный свист):

– Теперь понимаете? Все понимаете?

Отвечает он мне тихо-тихо, но я знаю, что он говорит. Мол, не думал, что все так серьезно может быть.

– Эх вы! – махнул рукой, побрел в санчасть.

Там как раз наводчика-оператора перевязывали. Рана оказалась неопасной, в мякоть. Подполковник сидит уже перевязанный, глаза между бинтов моргают. Врач говорит, что это пустяки, кисть немного ковырнуло и щеку осколками посекло.

Подхожу к наводчику.

– Что с магазином было? – спрашиваю.

Он молчит, мнется. А что спрашивать? И так все ясно. Пружину сломал, а под патронами наверняка деньги прятал. Жмот проклятый! Из-за таких вот субчиков люди гибнут. Но ничего тогда не стал говорить: все же раненый.

Перевязали наскоро и меня. Когда взорвалась граната, несколько осколков вошло в ногу.

Потом отправился докладывать командиру полка. Тот, конечно, обо всем уже знал и с места в карьер:

– Тебе когда было приказано выехать?

Я стою и молчу, ругаюсь про себя. Когда, когда, Теофраст твою мать! Но, правда, Тимофей Аркадьевич наклоняется тут к командиру, шепчет что-то. Я по-прежнему стою, переминаюсь с ноги на ногу. Герасимов слушает его, на меня поглядывает. И отчего-то вдруг меня злость взяла на всех, просто словами не выразить. Нога еще разболелась, еле терплю. Чувствую, дело худо, распоясаюсь сейчас, как деревенский хулиган.

– А ты что, ранен? – уже другим тоном спрашивает командир. – Ну-ка, покажи!

– Да там перевязано, – отвечаю.

– Закати штанину! – рявкает на меня. Пришлось показать.

– Ну ладно, иди.

Я повернулся, но командир вдруг остановил меня.

– Держи свою хреновину. – Он примирительно улыбнулся и бросил на стол мой талисман.

Я усмехнулся и буркнул, что если б «хреновина» была со мной, то ничего б не случилось.

– С каких это пор ты стал суеверным?

– А с тех пор, – говорю, – как цену жизни понял. И на Тимофея Аркадьевича смотрю. А он не выдержал, отвел взгляд.

Наутро писатель вдруг сильно заинтересовался моей ротой, солдат по одному вызывает для беседы. «Летучку» ему Герасимов специально выделил. У каждого Тимофей Аркадьевич фамилию спрашивал, место жительства, записывал все обстоятельно. Потом меня пригласил. О вчерашнем – ни слова, будто ничего не случилось. Стал о родителях расспрашивать, где служил да почему в армию пошел, с детства ли мечтал, или позже решение оформилось. Сам сидел по-домашнему, в футболке; на столе плитка шоколада, бутылка коньяка. Записывает, а сам по кусочку от плитки все отламывает и отламывает. А мне почему-то вдруг так захотелось шоколаду этого, что сил никаких нет. А Тимофей Аркадьевич все жует и жует. Хорошо, хоть коньяк при мне не пил.

Узнал, что я из Москвы, обрадовался очень, даже визитную карточку подарил. Позвони, говорит, когда в Москву приедешь. Будешь, мол, боевым побратимом. А потом вдруг сообщает, что хочет написать повесть о советских воинах. Делает очень многозначительную паузу и говорит: «А прототипом главного героя хочу сделать вас». Подумал я и отвечаю: «Да нет, не стоит. Какой из меня герой? Лучше кого-нибудь другого подыщите».

На том и расстались. Был я после этого дома, в Москве, но не звонил, а визитку порвал сразу же, как вышел от него.

А вот с десантником-телохранителем специально встретился, как раз перед заменой. Зашел к нему в часть, а там говорят: он ранен. Иду в госпиталь. Вася как увидел меня, просиял, с постели вскакивает и давай ко мне ковылять. Мы обнялись, слезу пустили. Потом он рассказывает про свои боевые похождения, про ранение, про то, что на орден ему послали. Я понимал, ему хотелось сказать, что он уже не тот новичок, каким был. Потом вспомнили подполковника-политотдельца. Оказывается, он лежал в соседней палате и не так давно выписался. Вася рассказывал, лицо у него после ранения почти чистое, только небольшие оспинки остались. Вспомнили мы и писателя.

– Читал его что-нибудь? – спрашиваю.

– Нет, не читал.

– Может быть, потом и про ту поездку напишет.

– Вряд ли…

– Знаешь, – говорит Василий, – я потом понял, что никакая книга не стоит жизни того паренька, Алешина. И вообще, за такое геройство – за счет других – убивать надо…

Подарил мне Вася на прощание свою тельняшку. А мне на подарок и ответить нечем – все свои вещи на аэродроме оставил. И тут осенило: отдам ему свой амулет. Снял с шеи и говорю:

– Держи, это мне жена перед Афганом дала, чтоб хранил меня.

Расчувствовался Василий, хотя подумать, было бы с чего. Ведь в той нашей жизни мы верили лишь в две вещи: в автомат и надежных друзей.

Как приехал в свою новую часть, написал Васе, как и обещал, письмо. Потом – второе. Но ответа до сих пор не получил. Может быть, перевели его в другое место, а может, письма просто затерялись в пути.

Потерянный взвод

Солнце здесь чужое и злое. Оно безжизненное и белое. Такого же цвета земля. Раскаленная земля, похожая на слежавшийся пепел. В полдень воздух становится недвижимым и как будто загустевает. Надвигаешь панаму на брови, но это не спасает, нестерпимый свет выедает глаза. В такие минуты чувства умирают, и равнодушие – самое эмоциональное ощущение. Странным кажется, что ты можешь двигаться, куда-то идти; в этот момент чувствуешь себя маленькой, перемещающейся в пространстве песчинкой. Шагаешь медленно вдоль столбов с колючей проволокой. По эту сторону воинская часть, родная, многострадальная вэчэ такая-то, а по ту сторону – все остальное – минное поле, долина, камни, рваная кромка гор на горизонте.

Стоят палатки. Когда-то они были зелеными. Теперь уже стали белыми. Одна палатка – это взвод. Четыре палатки – рота. Стоят они строго ровными рядами и в каменной долине, среди хаоса гор на горизонте кажутся нелепыми и чужеродными. Из-за своей выравненности.

Только вчера рота вернулась с боевых. Приплелись все живыми, хотя дважды попали под обстрел. Все как один – грязные до черноты, ободранные, провонявшие потом: чуть-чуть до вшивости. В глазах – тупая усталость.

Все это Прохорову вспомнилось, как что-то смутное и далекое, будто и не вчерашнее. Прохоров слышал, как ротный докладывал потом по телефону: начальство выясняло результаты. На что ротный, выматерившись в сторону, прокричал в трубку: «Главный мой результат – то, что все живы!» Прохоров не знал, что по этому поводу ответило начальство, но молчаливо согласился с ним.

Ротный – тяжелый человек. Он давно разучился разговаривать обычным языком, все время криком. Раз в месяц он обязательно срывал голос и сипел, как дырявый пионерский горн. Из-за этого его плохо понимали, ротный делал страшное лицо и распалялся еще больше. Повторять ротный не любил. Когда он терял голос, в роте наступало относительное затишье. Крики взводных и сержантов – просто жалкие отголоски по сравнению с рыком Боева. Прохоров знал, что ротный к тому же давно разучился чему-то удивляться, смеяться или просто радоваться. Эта пугающая перемена произошла с ним после того, как убили его друга – замполита Марчука. С тех пор ротный ожесточился, и брови его никогда не расходились на переносице. Весь он, как оголенный комок нервов. Даже спокойно ходить не может: бегает, точнее даже, не бегает, а движется странными рывками, будто какая-то бесовская сила постоянно подталкивает его. На боевых же он совершенно меняется, становится спокойным, даже неторопливым, и это спокойствие, хочешь не хочешь, передается людям. Только взгляд из-под сомкнутых бровей еще более пристальный, сверлящий, будто ротный все время сосредоточен на одной и той же мысли. Об этой потаенной мысли, которая как нечто пульсирующее и упругое живет под его каской, знает каждый солдат роты. Мысль эта проста как веревка, за которую держишься над пропастью. А «результат» – как приложится. Однажды командир батальона за это «приложится» при всех назвал Боева сачком. Ротный дернулся, сжал зубы, но смолчал. В строю же один из молодых хохотнул, правда, тут же получил по уху от стоявшего сзади «деда». Вызвали потом этого молодого, Кругаля, на собрание стариков. Хотели дополнительно морду набить, но Прохоров заступился. Не любил он, когда вот так запросто человека бьют. Хотя всыпать салаге за глупость не мешало бы. Только второй раз на боевых, а уже разглагольствует: вот, дескать, ротный не так скомандовал, надо бы ту горушку рывком взять… Простили, потому что глуп по молодости. И еще потому что не трус. Был у них один подлец. Зажал в правом кулаке взрыватель и рванул кольцо. Отшибло палец. Орал потом, кричал, клялся, вроде случайно все вышло. Конечно, случайно! Лопухов нашел. В Отечественную войну за такие штучки с ходу к стенке ставили. А эту суку так отпустили. Комиссовали. Сейчас на гражданке кайфует. Да и черт с ним. Прохоров вздохнул, потому что и сам вдруг подумал о доме, о матери и отце. Корочка на колене уже подсохла. Он потрогал ее пальцем. Ну и хорошо. Болит, правда, еще немного. Он поправил штанину и снова принялся за чистку автомата. Пос