Но ничего этого Игнат не сказал. Только в землю больше глядеть не стал. Стал смотреть на сосны. Возле Дальней Гуты растет точь-в-точь такой же светлый, гулкий бор, и сосны в нем похожи на здешние, как похожи друг на друга солдатские винтовки.
«Десять», — неслышно прошелестело в строю, и тишина стала еще напряженнее, туже. Лейтенанта Нищету, уже собравшегося крикнуть последнюю фамилию, опередил надрывный выкрик:
— Попелышко!
Строй недоуменно качнулся, потом захохотал. Громко, откровенно и насмешливо.
Николай повернул голову и за хмурым, застывшим профилем Игната увидел пунцовое, потное от волнения лицо Юрки Попелышко. Длинный покляповатый книзу нос с горбинкой, обиженные губы и бугорки на скулах.
Когда хохот стих, лейтенант Нищета поправил пилотку, подался вперед, словно собираясь прыгнуть с обрыва, и повторил:
— Попелышко!
«Одиннадцать!» — эхом пробежало по шеренге. И она, будто выключили невидимый ток, поблекла, потускнела, сровняла линию. Стала привычным солдатским строем.
Теперь девятнадцать оставшихся смотрели на разведчиков, отобранных для выполнения особого задания. Прятали от соседей глаза и думали, что, пожалуй, лучше, что лейтенант не назвал их фамилий. Воевать еще долго, заданий будет не одно, и всегда поспеешь, коли охотка, голову в огонь сунуть…
Девятнадцать были разосланы по наблюдательным пунктам и секретам, а одиннадцать готовились к заданию, которое стало им известно во всех подробностях.
Непроницаемо спокойный Василий Петухов сидел на нарах, поджав калачиком ноги, и протирал масляной тряпочкой автомат. Глядел на свет, чтобы масло легло ровно, чтобы затвор ходил под рукой упруго и податливо. Протирал канал ствола, счищал с надульника пятнышки ржавчины, пробовал, легко ли входят в гнезда магазины, надежно ли выбрасыватель выщелкивает патроны. Делал он это с усердием и не спеша. Посапывал, обтирал ветошкой промасленные ладони, примерялся глазами со всех сторон к автомату. Так, будто собирался на покос и готовил косу. Водил по лезвию бруском, смотрел, ладно ли отбито острие, пробовал пальцем бритвенное жало и подтягивал ослабевшую ручку.
К предстоящей операции Петухов относился привычно, утешаясь нехитрой мыслью, что кому время не подошло, тот и в штурмовой группе уцелеет. Да и по опыту Петухов знал, что первым иногда меньше попадает, чем тем, кто следом идет. Первым фрицы не всегда соображают по-настоящему сдачи дать, а вот уж тем, кто потом кидается, они полной меркой отсыпают… Только бы завтра врасплох немцев застать, а уж там легче будет. Всякое дело страшно до начину.
Когда Петухов попал в штурмовую группу, он решил сначала, как и другие, написать домой письмо. Намекнуть в нем Пелагее, что посылает его командование на выполнение особо важного задания и чтобы в случае чего она его лихом не поминала и к ребятишкам добрее была. Написать, что может она за него пенсию получить и кое-какие деньжата у него накопились, так их из штаба перешлют.
Он даже представил себе, как расстроенная письмом супружница пригорюнится, всплакнет, прижмет к коленям ребятишек и сунет им по лишнему куску пареной репы, а то и молока плеснет. Потом будет ночью на кровати ворочаться и казниться, что неласкова была с мужем, ругала его без причины и руки, случалось, прикладывала, а он оказался героем и кровь за родную землю пролил…
Но куда-то задевался карандаш, и, пока Петухов его искал, желание писать постепенно исчезало. Разве угадаешь, что сделает Пелагея? Характер у нее как у норовистого коня. Закусит удила и полетит по деревне с письмом. Будет орать, сатана-баба, каждому встречному и поперечному, что муженек ее нарочно в пекло сунулся, чтобы ее, горемычную, осиротить, оставить на свете одинешеньку с малыми ребятами. И никакой он не герой, а как был кровопивцем, так и остался и по злобе жизни не пожалел, чтобы только бедной Пелагее досадить.
Поэтому Петухов письма писать не стал. Он решил, что, коли приключится с ним худо, то бумагу об этом жене пошлют казенную с печатями. С такой бумагой по деревне не побежишь, будь характер у тебя как у драчливой собаки. Получив такую бумагу, жена должна голосить, заламывать руки и кричать, что закатилось ее красное солнышко, что одолела вражья пуля кормильца единственного, скосила ненаглядного в чистом поле смертушка…
От веку так заведено, никуда не денешься. А не будешь голосить, ляжет от людей на тебя позор. Вот так-то, Пелагеюшка!
Кончив возиться с автоматом, Василий повесил его на рогульку, вколоченную в паз между бревнами, пошарил в изголовье нар и вытащил банку мясных консервов, две пачки концентрата и десяток картошек.
— Гусейнов, подбрось-ка полешек! — крикнул он азербайджанцу, который сидел возле печки и смотрел на затухающий огонь.
— Зачем тебе полешки потребовались, и так духота? — спросил Харитошкин.
— Ужин сделаю. Вокурат припасов на одну варю осталось… Горячего похлебаем… Когда еще доведется брюхо согреть?
Он подошел к печке, уселся рядом с Гусейновым и принялся чистить картошку. Кожуру срезал тонко, пускал длинными завитушками. Концом финки выковыривал глазки.
В печке потрескивали, разгорались дрова. Свет пламени сливался с желтым огнем светильника. По стенам колыхались розовые отсветы, неяркие и вздрагивающие.
Орехов смотрел на отблески пламени и думал, что завтра могут его убить. Но думалось об этом отвлеченно, словно глядел он на себя со стороны. Будто убьют старшего сержанта Орехова, а кто-то другой, похожий на него, останется жить. Заглянет в лица тем, кто пожалеет о Николае, увидит безумные глаза отца, погорюет вместе с ним и будет продолжать жить. Ходить по свету, делать то, что не успел сделать Орехов…
Незаметно черствеет душа на войне. Казалось, в опасности человек должен тесниться к человеку, а Николай ощущал, как уходит от товарищей.
Может, смерть, выстрелы и взрывы незаметно вытравляют из человека все человеческое. И становится он только солдатом. Злой, умелой машиной, которая обучена убивать. Бездумно всаживать из автомата, из винтовки, из пистолета пули в другую такую же стреляющую машину.
Вчера написал Николай письмо отцу. Вместе с письмом отдал писарю коротенькую записку, где просил в случае смерти известить об этом Валю Грибанову в снайперском взводе дивизии.
Зачем он написал эту записку, Николай не знал. Не нужна она будет снайперу Грибановой. Удивленно покрутит в руках, скажет девчатам, что знакомого разведчика убили, земляка. Хороший вроде был парень… Потом сунет куда-нибудь и забудет.
Последний раз Николай видел Валю месяц назад в передней траншее. Она со своей напарницей возвращалась с «охоты». Поздоровалась, спросила, как воюется, не нужна ли подмога разведчикам, чтобы от фрицев отбиться. Николай ответил, что без снайперской помощи жизнь у него тоскливая, а тоска на фронте хуже немецких пуль. Что хорошо бы укрепить снайперское шефство над разведчиками и устроить как-нибудь встречу товарищей по оружию в спокойной обстановке.
Валя засмеялась и сказала, что от встречи бы она не отказалась, да старшина Узелков у них во взводе к таким встречам лют.
— На двести метров к расположению не подпускает… Бережет наши бедные головушки от товарищей по оружию.
Пехотинцы, слушая занозистый разговор разведчика и снайпера, похохатывали и давали практические советы. Вот и все. Постояли и разошлись. Встретятся ли они снова, Николай не знал, а записку просил передать.
Потрескивали в печке поленья, которые неторопливо подкладывал Гусейнов. До войны работал он чеканщиком по меди в каком-то знаменитом ауле с гортанным, плохо запоминающимся названием. Родился Гусейнов в сакле и, наверное, сейчас вспоминал неяркий, сложенный из камней камелек с закопченной железной треногой и жаркие угли карагачевых веток. Худые щеки Гусейнова были гладко выбриты, и отсветы горящих поленьев мягко бродили по ним.
— Довольно тебе нажаривать-то, Гусейнов, — прикрываясь рукой от огня, Петухов отодвинул в угол котелок с варевом. — Надо, чтобы на малом жару доспевало, а ты такое пламя пустил…
Гусейнов не шевельнулся. Словно и не слышал Петухова.
Юрка Попелышко подошел к двери и распахнул ее.
— Темнеет уже. — Он присел на пороге. За спиной его было налитое густой синью вечернее небо, а в нем — щетинистые верхушки сосен.
Юрка сидел и думал: признаваться лейтенанту, что он не умеет плавать, или не признаваться? Когда он узнал, что разведчики будут переправляться вплавь под прикрытием плота с манекенами, первой мыслью Юрки было признаться во всем и попросить лейтенанта, чтобы тот разрешил ему лечь на плоту вместо одного из манекенов. Плыть, придерживаясь за плот, дело рискованное. Отшвырнет взрывом — и каюк! Потонешь без всякой пользы. Потонуть на войне — такого и не придумаешь!
Юрка терзался мыслью, что он обманывает разведчиков, старшего сержанта Орехова, Харитошкина, лейтенанта. Но признаться не хватало сил. И так, можно считать, он великим нахальством влез в состав штурмовой группы. Лейтенант, конечно, обрадуется предлогу, чтобы Юрку из группы вытурить. Не очень-то жаловал командир взвода разведчика Попелышко. Считал его недомерком, на которого по ошибке надели солдатскую шинель. Как Юрка ни старался, он всегда замечал насмешливую ухмылку лейтенанта. Тоненькую и такую ехидную, что у Юрки все внутри вскипало. И невольно начинали чесаться кулаки. В другом месте он бы не стерпел над собой насмешек. Но на командира взвода с кулаками не кинешься. Это тебе не малый с соседнего двора на Пятницкой улице.
Из штурмовой группы уходить Юрке было нельзя. Тем более что вчера он написал Светке два письма, в которых намекал, что ему доверили выполнение особого задания… Одна Светланка его понимает, не считает молокососом и гордится им. В письмах так и пишет: «мой любимый, смелый солдат…»
— Попелышко, что у тебя портянки торчат? — услышал Юрка скрипучий голос Харитошкина. — Наверни хорошенько, чучело…
Юрка досадливо крякнул. Навязался этот старикан ему на голову. Вроде и не смотрит, а все замечает. Не так встал, не так шагнул, не так замаскировался… И пилит и пилит Юрку, зудит над ухом, как комар, и не отвяжешься от него.