Потом была победа — страница 53 из 107

Смидович сидел багровый, таращил глаза и не находил слов ответить хозяйке. Орехов посмеивался, довольный, что Игната отчитали для его же пользы. Петухов смотрел на Василису, раскрыв от удивления рот. Зубы его блестели, как наколотый сахар.

Когда хозяйка вышла из избы, Петухов покрутил ушастой головой и сказал:

— Бойка!.. Напредки́ перед такой не высунешься. И жеребца небось обсадит. Зря ты завелся, Игнат, пропало теперь наше питание.

Он облизнул ложку и с сожалением заглянул в пустую кружку.

— Может, молочка она нам бы еще дала, а из-за тебя опять сухарики жуй. Ты злость на людей не изводи. Не можешь выкинуть, так в середке прячь… Хорошее нам питание подвалило, а ты все дело испортил.

На удивление разведчиков, хозяйка возвратилась в избу с куском сала.

— Ешьте, — сказала она.

Сморенные едой, Орехов и Смидович отправились спать на сеновал, а Петухов остался дежурить.

Вскинув автомат, он вышел на крыльцо и уселся на прогретые солнцем ступени. Рядом с крыльцом пламенела роскошная мальва.

Небо дремотно уплывало к закату. Дремотно шуршала листьями черемуха у забора. Сонно и лениво свешивались к солнцу зреющие шапки подсолнухов, высаженных под окнами. Осторожно копошилась в земле бесхвостая курица. Лес синел в мареве. Дорога, которая выворачивала к болоту, была пустынной.


Петухов сидел, и из головы у него не выходила фуксия, разросшаяся в солдатской каске. Василий любил, когда в избах держат цветы. Радостнее от них глазам, вольготнее, для человека мягче. В его деревне в каждом доме были цветы. Краснела на подоконниках герань, розовели вот такие фуксии, зеленели фикусы и лимоны.

И очень было обидно Василию, что только в его доме не было цветов. Сколько раз говорил супружнице, надо бы цветы завести. Просил хоть малую гераньку в черепок сунуть. Да разве с Пелагеей сговоришься? Цыкала в ответ на Василия, чтобы он лишний кусок хлеба в дом добыл, а не о цветках бестолковой своей башкой думал. Как-то раз Василий даже сам принялся гераньку растить. Пустил отросточек в чашку с водой и на окно, на солнечный пригрев, выставил. За неделю два листочка прорезались и корни пошли. Смешные корни — будто ниточки путаные. Не дала стерва баба гераньке в силу войти. Смахнула чашку на пол и загубила цветок. Говорила, что нечаянно вышло. Но Василий знал, что по злобе, по свирепости лютой, которая накатывала на супружницу иной раз так, что разума лишала.

А тут в войну цветок уберегли, сохранили. Много прошел Петухов фронтовых деревень и только сейчас увидел в избе цветок. Да еще ухоженный, в самой силе. Добрый тот человек, у которого в избе так цвет цветет.

Добрая хозяйка Василиса… Васена. На язык смела и сердцем отходчива. И телом могутная. Заимей такую жену, будешь как в запечье жить. Все время под горку будет, сами ноги пойдут…

— Тебе, значит, выпал черед дежурить? — услышал Петухов голос Василисы. Она незаметно подошла к крыльцу и теперь стояла, облокотившись о перила. — Твои дружки на сеновале храпят так, что на огороде слышно.

От Василисы пахло прелой мякиной, по́том и землей. В вырезе кофточки белела мягкая ложбинка. Петухов скосил глаза, и во рту у него пересохло, а в голове пошел звон. Так, будто по каске неожиданно цвинькнула пуля.

— Неужто так до вечера и будешь на крыльце сидеть? — спросила хозяйка. — Спать бы шел… Я немцев сама высмотрю. У меня на них глаз острый. Высмотрю и побужу вас.

— Нельзя, — строго сказал Петухов. — У нас насчет этого дисциплина.

— Раз дисциплина, так сиди, — насмешливо протянула Василиса и ушла на огород.


Петухов выкурил подряд три сигареты, чтобы сбросить, прогнать наваждение, которое наползало откуда-то изнутри. Вот тебе и цветок на окошке. Дай только волю, сведет человека с дороги, закрутит так, что и голову можно потерять, честь уронить… На слова Василиса занозиста, а глаза как у малого ребенка глядят, открыто и чисто. Одна мается. Несладка вдовая жизнь.

Петухов огляделся и сразу высмотрел покосившуюся, на одной петле, дверь сарая, тесину, неловко прибитую на крыше. В дождь под тесину наверняка попадает вода, и в избе мокнет по пазам потолок.

Нет, как ни хороши женские руки, а в хозяйстве без мужского догляда нельзя. Женский глаз того не увидит, что хозяин приметит. Каждый к своему делу приспособлен…

Тишина навевала дремоту. На далекой дороге не было ни проезжего, ни прохожего. С час Петухов добросовестно глазел по сторонам, клевал носом и палил трофейные сигаретки, после которых щипало в горле и жгло язык.

Потом не выдержал. Повесил на перила автомат и спросил у Василисы топор.

— Маленько руки погрею, — застеснявшись под вопросительным взглядом хозяйки, сказал он. — Гвоздей бы нашла.

Василиса нашла и гвозди, и пилу, и рубанок с поржавевшей железкой, которую Петухов заточил на бруске.

Через час дверь сарая уже висела ровно, а Василий, чтобы было сподручнее, снял гимнастерку и, закатав рукава бязевой нижней рубахи, сидел на коньке крыши и латал прохудившиеся доски.

Василиса ходила за ним как привязанная, сноровисто подавала инструменты. Глаза ее поблескивали, а смешок стал тороплив и короток, будто стук брошенного в раму гороха.

— Завтра крыльцо переберу, — пообещал Петухов, подставляя потную спину под струю холодной воды, за которой Василиса сбегала на речку.

— Заботливый у тебя характер, — сказала хозяйка. — Трое вы пришли — и все разные. Носатый, тот злой, а командир ваш еще к хозяйству не успел приспособиться. Мальцом, видать, на войну ушел… Откуда сам-то?

Пофыркивая от удовольствия под струей холодной воды, Петухов обстоятельно отвечал на расспросы.

— Своих, значит, ребятишек не завел? — почему-то довольным голосом сказала Василиса. — К родному дитю душой больше льнешь. Приемыша жалеешь, а свой прикипит к сердцу… У меня сын был, Павлик. Еще до войны от горловой болезни помер. Так и осталась теперь бобылкой… Возьми рушник…

— Почему бобылкой? — возразил Василий, растираясь холщовым полотенцем. — Мужики с войны придут, а ты собой видная, хозяйство имеешь. Бездомных после войны много будет. Вот и найдешь свою долю.

Василий говорил, а слова застревали в горле. Приходилось выталкивать их силой. Говорил и понимал, что не то хочется ему сказать Василисе-Васене, так неожиданно встретившейся на пути.

— Мне ведь, Василий, не штаны надо, а судьбину найти… Ты говоришь — доля выпадет… Пройдет фронт, кто из мужицкого племени к нам в Залесье заглянет? Своих мужиков, почитай, никого не осталось, а если и воюют два-три залесских солдата неубитые, так неизвестно, уцелеют ли они до конца. А уцелеют, так разве будет им охота на пожарище ехать? Пристанут где ни то на обжитом месте… Нам, бабам, придется в Залесье век с дедом Харитоном доживать… Ты говоришь — доля. Вот какая она, доля, нам от проклятой войны отрезана.

Верно говорила Василиса, и утешить ее было нечем.

Особенно хорошо это понял Петухов, когда к крыльцу притащился единственный залесский житель мужеска пола — дед Харитон, сухонький старичок с недовольными глазами, обросший жидкой бороденкой серого, выцветшего от пережитых годов цвета. На лбу угадывались редкие и глубокие оспины. У Харитона были непомерно большие для его роста, зачерствелые руки. Ноги сунуты в валяные опорки разного цвета — одна в сером с подпалинами, другая — в черном.

Харитон поздоровался с Петуховым и угостил его таким самосадом, что у Василия с первой же затяжки зашелся дух.

— На стук пришел, — сказал дед. — Редко топор услышишь. Все пальба да пальба, а тут, чую, топором орудуют. Раньше бы приволокся, да работе мешать не хотелось. А сообразил, что пошабашили, и пришел… В диковину теперь топор слышать. Неделю назад в лесу страшенно стреляли, а оттуда к нам на деревню кинулись.

Старик раз за разом сделал несколько глубоких затяжек и пожаловался:

— Овсы мои начисто потравили… До колоска уничтожили танком-машиной. Вдоль и поперек поле переворотили, а я ведь его по весне лопатой копал… До сих пор ишо спина помнит. Разве у меня силов достанет еще раз такое поднять лопатой?

Харитон сплюнул тягучую слюну и растер ее опорком.

— Ничего, дед, — успокоил его Петухов. — Скоро немца выгоним, и больше войны не будет. Не допустит ее народ.

Харитон с сомнением качнул головой и вскинул на Петухова тусклые глазки.

— Народ ничего, милок, не сделает, — сказал он дребезжащим голосом. — Народ — что песок. Твердость в нем потерялась. В россыпь он теперь живет, кучками… Сыновья, матери, отцы — так каждая кучка и по отдельности.

— Не будут больше люди воевать, — повторил Петухов. — От войны им одна маета.

Харитон неожиданно рассмеялся. Ссохшаяся бороденка его затряслась, как в ознобе. Он попытался унять смех затяжками самосада, но дым вываливался клубками изо рта, из ноздрей, не приглушая стариковского смеха. Наконец Харитону удалось справиться.

— Насмешил ты меня, — певуче сказал старик.

— Это почему же? — не понял Петухов.

— А потому, что человек человеку больше всего опасен, — зло сказал Харитон. — На то между людьми и власть всегда стоит. Она потому и выдумана, чтобы свои своих не перегрызли, а на чужих бы кидались… Без войны люди истомятся от скуки, озвереют и начнут, как шалены собаки, друг друга катовать. От той лютости незаметно для себя в зверей превратятся… На свете, милок, круговорот идет: сначала звери в людей, а потом наоборот. Так мне один ученый немец сказывал. С Федькой, с племяшом, он ко мне приезжал.

— Эко ты куда завернул, — сердито сказал Петухов, обескураженный рассуждениями Харитона. — Задурил тебе, видать, тот немец голову. Люди больше о хорошем думают, а ты их в зверей готов оборотить. В книгах написано, что миллион лет люди на земле живут. По твоему разговору, так за это время они должны были себя раз сто сгрызть.

— Кабы не воевали, так сгрызли бы, — ответил Харитон. — Война им заместо сытного обеда. Налютуются в ней до отвала и несколько годов терпят, пока в середке не засвербит. Не зря в старину ишо говорили, что человек человеку — волк… Разбежаться вот людям с земли некуда. Кабы на небо им можно было махнуть, каждый человек бы своей кучкой жил и от других спасался.