— Вот почему мы к вам, товарищ подпоручник, и обратились. К кому же нам еще идти? Кто-то должен знать. Мы думали, что будет иначе. Толпы людей высыплют на улицы, чтобы поглядеть, как мы возвращаемся — отряд за отрядом, с песнями, — будут бросать нам под ноги цветы. А что оказалось? — повысил Бенда голос, но тут же перешел чуть ли не на шепот: — Никто нам даже доброго слова не сказал, все только и спрашивают: почему вступили в АК? Как это: почему? — удивился вдруг Бенда.
— А вы чего хотели? — резко сказал Олевич, раздавливая сапогом окурок. — Медалей и благодарностей?
— Нет, не медалей. Мы хотим знать, почему к нам такое отношение.
— Вас приняли в Войско Польское. Значит, все в порядке. Скоро отправитесь на фронт…
— Мы в армии не первый день, как и вы, товарищ подпоручник! Это всем известно!.. — взорвался Бенда. Он вертел головой, подыскивая подходящие слова, но не мог их найти. — А теперь о присяге. Мы уже один раз присягали как польские солдаты, и теперь мы в польской армии. Разве можно присягать дважды? И зачем? От той присяги нас никто не освобождал. А если заставят в третий раз присягать — тоже нужно?
После него заговорил Венцек, который до сих пор молчал. Кутрына не видел в темноте его лица. Голос Венцека долетал до него приглушенно, как бы издалека.
— Ребята из нашей роты решили, когда подадут команду «К присяге», выйти вперед и честно сказать об этом.
— Ребята из нашей роты? — повторил Олевич.
— Да, товарищ подпоручник. Вот мы и решили посоветоваться с вами. Подпоручник Фуран тоже был в АК, только он не признается в этом, а остальные из России.
Умолкли. Олевич курил, уставившись на мерцающий огонек сигареты. Кутрыне видно было его лицо — окаменевшее и суровое, мягкие юношеские черты приобрели строгое выражение, на лбу появились глубокие морщины.
— Ничего, — промолвил он наконец, — ничего не надо делать. Все это глупости. Присягу, данную Польше, можно повторить не два и не три раза. Никакой измены в этом нет.
— Но мы ее не нарушали, — сказал Венцек. — Если она та же, то зачем ее повторять, а если другая…
— Товарищ подпоручник, — зашептал Бенда, — мы вам верим, но если…
— Что «если»?
— Да нет, ничего. Я просто так.
«Беспомощный какой-то, — подумал Кутрына, — как малое дитя. И за что ему только дали звездочки?»
— Каждый из нас, — продолжал Олевич, — должен быть честным и порядочным. Это ясно. Мы должны закончить войну с Германией, более важного дела для нас сейчас нет. Немцы стоят на Висле, Варшава, Познань, Краков, Лодзь в руках противника. А вы затеяли разговор о присяге.
— А год назад, в партизанском отряде, вы говорили совсем по-другому! — взорвался вдруг Венцек.
— Ну хватит!
— Слушаюсь. Значит, не поможете нам?
— Я уже сказал. Что собираетесь делать?
— Еще не знаем.
Олевич встал:
— Довольно! Армия — это не митинг и не собрание. Разговора между нами не было, забудьте про него.
Солдаты направились в столовую, а Олевич растворился в темноте, Кутрына даже не заметил, куда он исчез. Не спеша поднялся, отряхнул мундир. На кухне уже начали раздавать ужин. Солдат вынул из кармана жестяную коробочку с табаком, свернул козью ножку. Повернулся спиной к ветру, чтобы закурить, — и вдруг увидел перед собой Олевича. Подпоручник внимательно разглядывал его. Кутрына бросил козью ножку и вытянулся. Олевич молчал. Так стояли они друг против друга, как бы ожидая дальнейшего развития событий, на которые они не имели влияния.
— Подслушивал? — спросил наконец Олевич. Кутрына промолчал. — Подслушивал? Это подло, — сказал подпоручник тихо. — Этому тебя в партизанах не учили.
Кутрына стиснул зубы, хотел посмотреть подпоручнику прямо в глаза, но не смог.
— Кругом! — рявкнул Олевич. — Отправляйтесь в расположение взвода. Хотя и стоило врезать тебе по морде.
Два дня Кутрына не принимал никакого решения. Даже перестал думать об этом инциденте, зная, что за этим последует. Как всегда, он тщательно застилал нары, выходил на учения, окапывался, обедал, клянчил закурить, поскольку табак у него уже кончился. И был все время начеку. Отмалчивался, не принимал участия в разговорах, но слушал, подглядывал, подкрадывался незаметно к беседующим, стараясь не пропустить ни одного слова. Он был уверен, что знает о других все. Никто не заметил бы в нем особых перемен, у него были всегда наготове привычные жесты и слова. Правда, иногда ему казалось, что этим занимается не он, а кто-то другой, сам же он стоит как бы в стороне, наблюдает, собирает факты, чтобы использовать их потом в своих интересах.
Ждал, что Бенда и Венцек сами подойдут к нему. Они обычно ходили вместе, иногда отводили кого-то в сторону, трусливо озирались. Кутрына усмехался, зная, о чем они говорят. Они могли обмануть Лекша, но не его. В сущности, он презирал их, как здоровый и сильный человек презирает слабых и тщедушных. Присяга! Какое значение имеют несколько произнесенных торжественным тоном слов!
Хватит! Наступило время взять реванш, этого момента он ждал целых пять лет.
В октябре 1939 года в гимназии в Мельнице, которую посещал Кутрына, возобновились занятия. Они продолжались всего неделю, пока немцы не закрыли гимназию. Но эта неделя сыграла немаловажную роль в дальнейшем воспитании Болека. Он усмехнулся, вспомнив, как мать провожала его в школу, стоя у открытого окна, ждала, пока он не скроется за углом, а он махал ей рукой.
Мать, женщина решительная, с твердым характером, была главой семьи; дома царил установленный ею порядок, и никто не решался нарушать его — ни он, ни отчим, ни тетка Тереза.
Отец Болека умер спустя год после его рождения, и мать вышла вскоре второй раз замуж за одного из владельцев завода сельскохозяйственных машин инженера Зильберштайна. Дома никогда не говорили о происхождении отчима: это была запретная тема. В воскресенье вся семья отправлялась в костел, а после службы долго стояли у ворот, здороваясь со знакомыми, договариваясь сыграть вечерком партию в преферанс. Словом, жилось Болеку в родительском доме, в общем-то, неплохо.
В первый день оккупации перед началом занятий на кафедру поднялся воспитатель класса, пожилой, высокий мужчина, и, показав указкой на висевшие еще над классной доской портреты Ю. Пилсудского и Э. Рыдз-Смиглы[15], сказал: «Это маршал, который спас Польшу, а это тот, кто ее погубил. — После чего добавил: — Вы, родившиеся в двадцать первом и двадцать втором году, — надежда родины».
Ребята слушали молча, глядя на портрет улыбающегося Рыдз-Смиглы. На перемене дежурный снял его портрет и поставил в угол.
На следующий день в школе была создана подпольная организация. В тайный кружок, в котором преподаватель гимнастики, подпоручник запаса, из тех, кого не призвали в армию, должен был научить их бить немцев, вошел весь старший класс. Вернее, почти весь — недоставало двух учеников: Кутрыны и Вайса…
Пустынный, длинный коридор, у двери — школьный сторож. Болек стоит у окна, глядя, как капли дождя стекают по стеклу. Издалека доносится шум моторов, во дворе уже совсем темно. Ждать пришлось долго. Наконец появляется преподаватель гимнастики — идет пружинистым шагом по коридору, останавливается возле Болека.
— Мне очень неприятно, Кутрына, я тебе доверяю, но решают твои коллеги, а те считают, что занятия кружка могут посещать только учащиеся чисто польского происхождения, а ты и Вайс… Нет, я вас не ставлю на одну доску, но…
Болек молчит, ему нечего сказать, все внутри у него оборвалось, как будто после шумной улицы он попал в чистое поле. Преподаватель тоже долго и молча смотрит на стекающие по оконному стеклу капли воды. Наконец говорит:
— Но поскольку я доверяю тебе, ты получишь не менее важное задание, чем они. Надо проверить, как ребята соблюдают правила конспирации. Ты не состоишь в организации, и никто не будет знать о нашем сотрудничестве. Постарайся разузнать у них, какова ее программа, структура, распределение обязанностей. А потом скажешь мне, от кого получил эти сведения… Ну не сердись, парень, работай на благо Польши.
Первые аресты последуют через месяц, а пока в течение тридцати дней шла еще забава, детская забава.
Не захотели принять Болека Кутрыну. Спустя три года, когда он уже был в партизанах, тот же самый преподаватель гимнастики, ставший затем командиром их отряда, сказал: «Вот видишь, Кутрына, оправдал наше доверие — и теперь ты вместе с нами. Давай не будем вспоминать старое».
Нет, будем. Мать добровольно отправилась вместе с отчимом в гетто, хотя ее и пытались отговорить…
На большом стенде возле землянки вывесили новую стенгазету; передовица, которую продиктовал Кутрыне Лекш, начиналась словами: «Явимся на присягу, готовые отдать польскому народу все свои силы…»
Бойцы толпились у стенда, чтобы посмотреть нарисованные Болеком карикатуры. А Бенда и Венцек внимательно читали передовицу. Кутрына мог только видеть их лица, не слышал, что они говорят. Впрочем, он все еще ждал, что они сами подойдут к нему, но те, по-видимому, тоже не считали его своим. Ведь во взводе он слыл активистом.
В конце концов он потерял терпение и явился к Лекшу.
— Хочу поделиться с вами, товарищ хорунжий, одной доверительной информацией…
— Доверительной? — удивился тот. — О чем же?
— О людях, — сказал Болек, — которые выступают против нашего войска и присяги.
Капитан в старом мундире
Однако Ева ждала. Когда прошло три дня, а Эдвард так больше и не появился, она отправилась на дальнюю прогулку в направлении Черемник. Дошла до опушки леса, откуда видны были деревенские хаты и снующие по шоссе фигурки солдат, уселась на лужайке. Выкурила подряд несколько сигарет, стараясь не думать о Кольском.
Мучилась так довольно долго, и все же воспоминания об их последней встрече взяли верх. Эдвард почти не изменился — он всегда был немного нескладным парнем, который любил ввязываться в самые разнообразные истории, хотя без этого можно было бы легко обойтись. Она вспомнила его лицо. Нарисовала его на песке — получилось очень похоже. Рассмеялась. Но это не помогло; она уже знала, что боль все равно останется, никуда от нее не убежишь, и нечего даже пытаться. Надо возвращаться в Боровицу, ходить по улицам, встречаться с Адамом и ждать, как обыкновенная влюбленная девчонка. Влюбленная! Усмехнулась, встала и, не глядя уже на Черемники, повернула назад. Глупый! Чего он, собственно говоря, ожидал?