— Я тоже не все понимаю. Хочу сказать тебе самое главное: им кажется, что большинство людей в Польше думают, как они. Но это не так. Вот почему я считаю, что они обмануты. Смотри, чтобы и с тобой не произошло то же самое.
— Не произойдет. Подам рапорт, чтобы меня отправили в мой полк. Плевать я на все это хотел.
— Подавай, только ничего из этого не выйдет.
— Посмотрим. — Кольский одернул мундир, подпоясал ремень, поправил кобуру пистолета.
— Уходишь?
— Ага. Схожу в роту.
— Ну и правильно. Присмотрись к ребятам.
Солдаты сидели на траве возле землянки.
— Сентябрь, а так холодно, — сказал капрал Сенк. Он взглянул на Маченгу, который сидел на корточках: — Сбегай в землянку, принеси кисет с табаком. Лежит у меня под одеялом.
— А может, моего закурите?
— Вонючий?
— Да нет, попробуйте…
Сенк свернул козью ножку, затянулся и сплюнул.
— Дерьмо, а не табак! Сбегай за моим…
— Сейчас. — Маченга с трудом поднялся и засеменил в землянку.
— Да поскорее, старая кляча, курить очень хочется…
Молча проводили его взглядом.
— Ну и вояка. — Сенк растоптал сапогом окурок. — У нас в отряде таких не было.
— Оставь его, Тадек, в покое, — заметил Кутрына. — Нельзя издеваться над бойцами, с ними придется еще воевать.
— Боюсь, что не успеем, война, того и гляди, закончится.
— Еще повоюешь!
— Говорят, что наши, — вставил осторожно Венцек, — подошли уже к Праге[13]. Лекш тоже рассказывал, что в сегодняшней сводке написано о боях на подступах к Варшаве.
— Что-то не спешат…
— Да и в самой Варшаве идут бои. Черт его знает что там творится. Не могли наши подождать?
— Не твоего ума дело.
— Сколько народ выстрадал и еще настрадается… Когда я был в Люблине, то отправился в Майданек, там до сих пор стоит смрад…
— Моего отца сожгли, — сказал Калета. — Случайно. Он был у соседей, а те, говорят, кого-то прятали. И вдруг нагрянули немцы на машинах, никто не успел уйти; окружили хату, подожгли, а кто попытался выскочить — тех убивали. Так живьем и сгорел. Утром я пошел искать его тело, но от него уже ничего не осталось, кроме покореженного от огня портсигара да обручального кольца, которое он носил на руке. Похоронил кучу пепла, даже ксендза не было на похоронах, его тоже убили.
— Сволочи!
Вернулся Маченга.
— А где табак?
— Не нашел…
— Ну и кретин, растяпа! — закричал Сенк.
— А ты не кипятись, сходи сам да принеси, — спокойно заметил Кутрына, не обращая внимания на злость командира отделения.
— Сенк, — сказал старый Граль, когда капрал ушел, — не знает меры. Его, видимо, учили, что в армии надо орать, вот он и не закрывает свою пасть. А ты, Михал, не переживай, — разговорился обычно молчаливый Граль. — Правда, такие спокойные, как Фуран, еще хуже. Сдерживает в себе злость, накапливает, прячет, как в подполе, а когда обрушится, то нет от него спасения. Не человека в тебе видит, а только солдата…
— В армии так и должно быть, — вставил Венцек. — Хотя какая это армия.
— Глупости болтаешь! Я считаю, что больше всех повезло тем, кто служит у Котвы. Слова плохого человеку не скажет.
— Дурак ты, — констатировал Кутрына.
— Сам дурак. К старшине подлизываешься, а командира роты боишься. Говорят, Лекш назначил тебя пропагандистом?
— А что это такое? — спросил Маченга.
— Политику будет разъяснять… А потом отправят его в офицерское училище, и станет специалистом-политработником.
Вернулся Сенк.
— О чем беседуете? — спросил он, протягивая Кутрыне кисет.
— О бабах.
Сенк вдруг вскочил.
По главной аллее к ним шел командир роты. Капрал успел доложить. Кольский махнул рукой и уселся рядом с ним на траве. Вытащил из кармана кисет с табаком.
— Ну как дела, ребята?
— Все в порядке, товарищ поручник!
Кольский окинул их взглядом; они смотрели на него с уважением, без усмешек.
— Курите!
— Спасибо.
Кутрына взял щепотку табаку и положил на клочок бумаги; его примеру последовали Сенк, Бенда и Калета.
— Берите, — протянул Кольский кисет Маченге.
— Да что вы, товарищ поручник, у меня свой.
— Он у нас застенчивый…
Лицо Михала скривилось, губы задрожали.
— Они всегда насмехаются надо мной…
— Не надо, — сказал Кольский, — не надо смеяться над другими. В армии должны быть товарищеские отношения. От этого зависит ее сила. Когда пойдем в бой, сами убедитесь, как это важно. Каждый из вас должен знать, что на своего товарища можно положиться как на самого себя… Взвод — это одна семья. Помните об этом.
Ночь медленно надвигалась на лес. Подразделения роты в соответствии с раз и навсегда установленным порядком выстраивались на поляне. Кольский, опершись о ствол дерева, ждал. Он уже не видел лиц бойцов, не различал в темноте фигур; перед ним вырастал другой лес, вначале зыбкий, колеблющийся, а потом застывший и неподвижный.
Не покинем земли, откуда наш род…[14]
Ушел, когда бойцы перестали петь. Миновал часового и не спеша зашагал по темной дороге в сторону Боровицы.
— Третий батальон не получил еще обмундирования!
— Черт побери, что за порядки! У моих ребят уже подметки отваливаются.
— И грязь кругом непролазная!
— А собственно говоря, старшина, где вы раздобыли самогон? Здесь же никто не гонит…
Олевич поднял голову и взглянул на Лекша. Хорунжий пил медленно, давился, сплевывал, чувствовалось, что опыта у него в этих делах нет.
— Не задавайте лишних вопросов. Где Казак достал, это его дело.
Сидели в комнатушке Кольского: Эдвард и Котва — на лежаках, Олевич, Лекш и старшина — на лавке. Казак наливал всем поровну, чмокал, его черные усы весело шевелились, он то и дело вытирал их ладонью, сверкая белыми зубами.
Олевич смотрел в окно. Дождь стекал по стеклу, дорога тонула во мгле, даже леса не было видно. Все заполнила отвратительная белая мгла, сгущавшаяся в вечернем мраке. Из нее вынырнул одинокий солдат, он медленно тащился в направлении утопавшей в грязи деревни.
— Ну и погодка…
— Чего ты хочешь — осень!
— Пустота, скучища вокруг. Скорее бы уж на фронт.
— Потерпи еще немного.
Теперь говорили уже все, видимо, самогон ударил в голову, даже Лекш, обычно спокойный, размахивал руками. Только Олевич молчал; поставил кружку с недопитым самогоном на стол и снова уставился в окно.
— Олевич, выпей. — Котва вот уже некоторое время внимательно присматривался к нему.
— Да я пью.
— Что ты сегодня такой молчаливый? Гложет тебя, что ли, что-то?
— Ничего меня не гложет. Просто так.
— По бабе тоскует.
Кольский беспокойно задвигался:
— Оставь его в покое, у каждого свои переживания.
Когда Олевича направляли в его роту, майор сказал Кольскому: «Боевой парень, из АК, окончил там офицерское училище. Обратите на него внимание: мне кажется, его все время что-то гложет». «Обратите на него внимание!» Неужели, черт побери, он должен следить за аковцами, как будто у него нет других дел! Пусть этим займется Лекш; кстати, Олевич неплохо командует взводом, может, и выветрится аковский душок.
— Наливайте, старшина. — Олевич поднял кружку. Теперь ему вдруг захотелось выговориться, рассказать о себе всем им — и Лекшу, и Кольскому, и этому философу Котве, который напоминал ему учителя начальной школы, — объяснить многое. Но нелегко изложить все коротко и связно, а кружка самогона лишь возбудила его, и отнюдь не помогла. — Все в жизни так перепуталось…
— Что там у тебя опять перепуталось?! — рассмеялся Котва.. — Наоборот, все очень просто. Я всегда так говорю себе и, как видишь, до сих пор в полном порядке. Надо принимать жизнь такой, какая она есть.
Олевич, склонившись над столом, выводил пальцем на гладко струганной доске какие-то причудливые знаки. Как им объяснить?
Месяц назад он приехал в Седльце, где находился призывной пункт. Узнав адрес, пошел указанной ему улицей, длинной и безлюдной. Вдруг из-за угла выскочил Тадек — они чуть было не столкнулись.
— Куда направляешься?
— На призывной пункт.
— Ты что, с ума сошел? Собрался служить в советском войске?
— Хотя бы и в советском.
— И признаешься, что был офицером АК?
— Признаюсь.
— Дурак. Тебя либо посадят, либо…
— Что?
Тадек махнул рукой:
— Не ожидал этого от тебя…
В первый год войны, в сентябре, умерла Клосовская, воспитывавшая Олевича с 1934 года, и он, пятнадцатилетний мальчишка, остался в Варшаве один, без жилья, без денег и знакомых. Из имущества Клосовской ничего не уцелело, если не считать, конечно, обгоревшую коробку дома. Сгорело все, и в том числе его книги и письма матери. Их было немного, этих писем, всего несколько страничек, исписанных нервным почерком, но он очень дорожил ими, знал их почти наизусть, повторял каждый вечер про себя, как молитву.
«Вернется твоя мать, вот увидишь, вернется, — говорила Стефану Клосовская. И добавляла, когда бывала не в духе: — Плохо, когда бабы лезут в политику».
Ему было девять лет, когда мать арестовали. Тогда он еще не понимал, что произошло, и только позже Клосовская сказала: «Черт бы их побрал! Дали десять лет».
Стефана приютил Владек, живший в Праге. Он же помог приятелю получить работу в железнодорожных мастерских, а вскоре поручился за него в подпольной организации. Вместе ребята ушли в лес, вместе поступили в офицерское училище…
Просто? Чертовски просто.
Они лежат в придорожном рву. Тишина, слышен только шум мотора. Из-за поворота выползают лучи фар, выхватывают из темноты верхушки деревьев. Внимание!
Вдруг на шоссе взмывает вверх столб огня. Грузовик останавливается, видны спрыгивающие фигурки. Вспыхивает перестрелка. Автоматный огонь усиливается, нащупывая залегших в придорожном рву. Надо уходить. Согнувшись, они бегут в сторону леса.