Однако, прогресс, как известно, неумолимо ведет народы вперед, даже тогда, когда они упираются и не желают двигаться с места. Мощная эволюция не могла оставить человечество на ступени пращи, копья и простого единоборства. Расцвет классической древности, не отрицая попарной борьбы для отдельных богов, вызвал к жизни целые классы военных специалистов, щеголявших своими фалангами. Подобный шаг вперед был, конечно, обязан своим существованием отчасти употреблению более приличного оружия, чем праща, а отчасти и значительному развитию искусства и философии.
К сожалению, однако эти полудемократические завоевания классической древности не получили дальнейшего развития во времена мрачного средневековья. В средние века, как известно, рыцари не только узурпировали у населения военное дело, не только вырвали его из рук закрепощенного простого народа, но взаимными поединками на тяжелых мечах и копьях воскресили чуть ли не эпоху Давида и Голиафа. В эти ужасные времена, когда народам нельзя было как следует драться, когда дрались только небольшие кучки привилегированных лиц, а штатским людям разрешали воевать только в Палестине, под видом крестовых походов, Европа естественно, задыхалась. И задыхалась почти тысячу лет. Из-за отсутствия взаимных коллективных крупных боев замерло все: искусство, науки, литература. Чувствовалось, что еще два-три столетия – и Европа погибнет без демократических основ человеческого существования.
И вдруг брызнул свет: Ренессанс! Бертольд Шварц[454] изобрел порох!
Сразу вспыхнуло все: надежда на раскрепощение духа, вера в прогресс… И войны в широком масштабе.
Изобретение пороха действительно благословило эту новую эру. Со всех сторон люди стали палить. Войска Карла Пятого в войска Франциска Первого. Войска герцога Альбы в население Нидерландов. Филипп Второй в англичан. Начались массовые драки повсюду: во имя мрачного прошлого, во имя светлого будущего. И закончилось все грандиозной тридцатилетней войной, к которой охотно примкнули все, кому хотелось хоть немного обновиться, двинуться непременно вперед.
А вместе с великим спутником Ренессанса – порохом – обозначилась и значительная демократизация войн. В то время, как старинное оружие – праща, стрелы, копья, мечи, угрожали только первым рядам сражавшихся, ядра и пули не только охватывали все ряды неприятеля, но стали даже давать многообещающий для цивилизации перелет: к битвам, при помощи пороха постепенно приобщалось и безоружное бесправное население, которое в боях не участвовало. В средние века, во время боя можно было поблизости спокойно пахать, сеять, а в минуты отдыха даже заходить со стороны и смотреть, как развиваются военные действия. Но со времени Ренессанса пахать вблизи уже было нельзя. Начала обозначаться новая черта в прогрессе цивилизации: коллективизация и кооперация.
Нужно ли подробно говорить о том, до какой демократизации войны дошло культурное человечество в нынешнем веке? Продолжая светлое дело Ренессанса, европейцы все время совершенствовали способ ведения боев в смысле дальнобойности орудий, чтобы захватить в район своих действий большее количество избирателей. К сожалению, однако, порох и другие взрывчатые вещества, как оказалось, имеют свой предел достижения. Если не на расстоянии десяти километров от места боя, то на расстоянии ста, двухсот, пахать и сеять еще можно было. Этот недостаток взрывчатых веществ стал сильно тяготить человечество, особенно в девятнадцатом веке. Все чувствовали, что жить так дальше нельзя, что Европа задохнется от недостатка прогресса, что социальная справедливость не может быть осуществлена, когда одни дерутся, а другие ускользают от этого плебисцита и, хотя бы на расстоянии двухсот километров, но все-таки пашут.
И эта-то недостаточная демократичность пороха инстинктивно приводила передовых людей прошлого века в повышенное нервное состояние. Многочисленные революции, восстания и недовольство монархиями, старавшимися сохранить существование военных классов, проявлялось все чаще и чаще. Европейцы почувствовали, что необходим какой-то перелом в их социально-исторической жизни, что различные классы окончательно не уравнены, что даже введение всеобщей воинской повинности не отвечает полной демократизации, так как всеобщая воинская повинность не предусматривает женщин, детей, стариков…
И вот, к счастью для прогресса, родилась, наконец, авиация! Могущественный новый фактор двадцатого века, не уступающий благодетельному пороху Ренессанса!
Авиация, как известно, окончательно ликвидировала остатки феодально-классового строя, привела войну к полной коллективизации действий, ввела в современное общество истинное уравнение в правах. Какими первобытно-дикими кажутся в сравнении с бомбовозами средневековые состязания рыцарей, узурпировавших у закабаленного населения право на драку! И как смешны в сравнении с воздушными поставщиками удушливых газов, камень давидовской пращи и копье Голиафа, направленные только на определенных лиц, без внимания ко всем остальным обездоленным! Авиация впервые полностью осуществила основной принцип социальной справедливости: всеобщее, прямое и даже тайное участие населения во всех войнах своей страны. При авиации во время боев уже нельзя пахать ни по соседству, ни на расстоянии десяти километров, ни на расстоянии двухсот. При авиации все классы сбиваются в кучу, нет уже ни привилегированных, ни непривилегированных. При авиации все наступают, все отступают, все бегут вправо, все бегут влево…
И в этом то и заключается величайшее значение нео-Ренессанса в современной Европе. Безусловно, для счастливой справедливой социальной жизни европейцам авиации хватит с избытком на весь двадцатый век, чтобы осуществлять те идеалы, которых они добивались.
Ну, а если к концу двадцатого века окажется, все-таки, что прогресс цивилизации требует еще чего-нибудь нового; если окажется, что не все люди окончательно уравнены; если выяснится, что некоторые по-прежнему пользуются большими благами, нежели другие; если Европа опять начнет задыхаться от пережитков социальных противоречий, то нет сомнения, что в подкрепление авиации придет еще какой-нибудь новый могущественный фактор.
И в завершение прогресса окончательно освободит человечество от всяких не только классовых, но даже индивидуальных различий.
И тогда, можно вперед сказать с полной уверенностью – никто вообще никогда и нигде уже не будет пахать.
«Возрождение», Париж, 7 октября 1938, № 4152, с. 5.
Религиозник
Я знаю Якова Моисеевича[455] давно. Еще с тех пор, как был он студентом в Одессе, числился на историко-филологическом факультете, сам выбрал себя в старосты своего курса, но в университет заглядывал редко и околачивался обычно где-нибудь на заводах Пересыпи и Молдаванки, приводя в сознание несознательную рабочую массу.
Помню, однажды прочитав книгу Дрейера об истории отношений между католицизмом и наукой, он с негодованием сказал мне:
– Послушайте… Ведь это же католичество вовсе не религия, а настоящее жандармское отделение! Ведь у них же никогда не хватало времени думать о Небе, столько преследований приходилось производить на земле!
– Скажите, между прочим, Яков Моисеевич… – осторожно спрашивал его я. – А вы сами кто? Православный?
– Что значит православный? И не православный, и не левославный. Я – молоканин.
Началась русско-японская война. Яков Моисеевич продолжал числиться в списках студентов, но в университет являлся только на сходки и на производство химических обструкций. По отношению к военным действиям на Дальнем Востоке он придерживался просвещенной формулы лучшей части русской интеллигенции: «чем хуже, тем лучше». А на одной из сходок, не стесняясь, даже издевался над русским духовенством за частые молебны и крестьянские ходы.
– Пускай, пускай ходят, пускай молебствуют! – радостно восклицал он. – Вы же, товарищи, знаете это: «они нас шимозами, а мы их иконами!»
– Уу! – одобрительно вопила в ответ толпа православных русских студентов.
А затем университет был закрыт. И начались события 1905 года.
В эмиграцию Яков Моисеевич попал уже взрослым человеком, по убеждениям – полу-кадетом, полу-социалистом, по профессии – журналистом, а по вероисповеданию – лютеранином.
Принял он лютеранство, как оказывается, потому, что университета не окончил, а жить такому передовому человеку нужно было обязательно в Москве.
– Конечно, можно было бы сделаться и магометанином, – деловито объяснял он одному из знакомых. – Но я, знаете, не люблю эксцентричностей. Что же касается православия, то я опасался: оно, нужно сказать правду, очень-таки суживает горизонт.
Здесь, в Париже, без такого ценного человека – молоканина и лютеранина, разумеется, не могли обойтись «Последние новости». Сначала хотели ему дать богословский отдел в газете с рубрикой: «На рю Дарю». Но так как до его приезда Игорь Демидов[456] некоторое время жил на улице Эрнеста Ренана, и потому считался среди своих коллег по перу знатоком церковных вопросов, то Якову Моисеевичу предоставили религиозно-культурные вопросы вообще.
И Яков Моисеевич начал работать вообще.
Как-то лет пять назад, когда среди православной эмиграции начался печальный церковный разлад, встретил я этого молоканина в одном беженском учреждении.
– Ну, что? Как дела? – спросил я.
– Ах, не говорите: дела! Я с этими церковными делами со всех ног сбился! Как наши беженцы не понимают, что без связи с Матерью-Церковью они все сразу засиротеют?
– Так, так. Но почему именно вам волноваться, Яков Моисеевич?
– Почему мне волноваться? Странный вопрос! Но я же обязан людей ставить на рельсы? Я же должен указывать путь? Не могу же я допустить, чтобы люди разрывом с Москвой теряли свою благодать! Разве возможно? Вам, например, благодать нужна? Да? Так о чем же разговаривать, в таком случае?