Потому и сидим (сборник) — страница 106 из 153

– Воображаю, воображаю! – Ла Гуардия прослезился и высморкался.

– Ну, а как там у вас, на родине? – участливо спросил Корделл Халл. – По-прежнему, гонения?

– Ужас, сэр.

– Громят? Притесняют?

– Не только громят. Убивают, расстреливают. За один последний месяц казнено около пятисот человек.

– Около пятисот? – возмущенно переспрашивает, вмешиваясь в нашу беседу, сенатор Бора. – О, негодяи! Нет, пока я жив, клянусь: не получат они от нас ни одного баллончика гелия!

– А религиозные гонения как? Продолжаются? – в свою очередь задает вопрос Леман.

– О, сэр! Сколько епископов сидит в тюрьмах! Сколько священников в ссылке! Журнал «Безбожник» хвастается, что через два года в России не останется ни одной церкви: все будут разрушены или взяты под общественные учреждения.

– Как? В России? – Вокруг раздался возмущенный гул голосов. – Это что же, господа? Он из России? Господа! Да тут недоразумение! Какого дьявола он приплыл к нам? Гнать его!

– Назад! В лодку! – кричит мне, вдруг рассвирепевший Ла Гуардия. – Греби живо! Эй, полисмен! Толкай челнок в воду! Эй, комиссар! Организовать на берегу цепь, чтобы этот субъект не проскользнул на берег! Бора, идем! Леман, айда! Нет, какой наглец! А? Думает испортить наши отношения с СССР?

Почесал я за правым ухом, но осторожно, чтобы оно не изменило внешнего вида, сел в лодку, поплыл на восток. А впереди – океан, буря, небо мрачное, серое…

Нет, приснится же, вдруг, такая гадость!


«Возрождение», Париж, 16 декабря 1938, № 4162, с. 8.

Детский спектакль

На праздниках побывал на одном детском вечере. Смотрел, как малыши разыгрывали «Сандрильону»[464], слышал декламацию, любовался балетными номерами с пятилетними танцовщицами. Было очень мило. Очень.

Но, все-таки, вспомнил я в этот вечер свое детство, гимназические спектакли в России… И так ясно почувствовал всю мощь, весь артистический размах нашего времени. Куда нынешним детям!

Уже с тринадцатилетнего возраста выступал я исключительно в классических пьесах. «Ревизор», «Горе от ума», «Козьма Минин Сухорук»… Вот это репертуар! Не то, что «Сандрильона» или «Спящая красавица» с семью карликами.

Взять хотя бы «Антигону» Софокла, которую мы играли тогда или прямо по-гречески, или по подстрочнику, составленному Чучерявкиным. Замечательно! Сколько времени уже прошло, а как хорошо помню я себя в роли Эдипа, который словами подстрочника торжественно говорил Антигоне:

– Дочь моя, отдохни! Ты устала в отношении ног!

Какой трагизм! Какое величие! И какой выпуклый образ несчастного старца, гонимого Мойрой. А это небесное создание – Антигона, которую играл Чумаченко… Сколько чарующей прелести, сколько любви к отцу, несмотря на безумную усталость в отношении ног!

* * *

Вот, вспоминается мне один грандиозный рождественский спектакль, который мы, пятиклассники, давали в актовом зале нашей гимназии. В первом отделении – второе действие из «Ревизора». Во втором отделении – дивертисмент с физическими и с химическими опытами. Вся постановка, вся организация спектакля – исключительно наша, без какого бы то ни было вмешательства взрослых. Правда, директор в начале заикнулся, было, о том, что режиссировать «Ревизора» не мешало бы преподавателю русского языка Федору Кузьмичу. Но этот план насилия над творчеством так оскорбил нас, так огорчил, что директор уступил, махнул рукой и только сказал:

– Ну, хорошо. Пусть будет по-вашему. Только смотрите вы у меня!

И мы радостно принялись репетировать. Хлестакова играл первый ученик Мишка Серпушкин. Осипа – я. Слугу, городничего, Добчинского и Бобчинского другие одноклассники. Так как режиссера не было, то мы все равноправно выбирали места на воображаемой сцене исключительно по вдохновению. Не обошлось, конечно, и без некоторых проявлений мелкого самолюбия. Добчинский, например, объявил, что не желает ждать конца действия, пока появится городничий, и потому выйдет на сцену в самом начале. «Сережа, – урезонивал его я, – но у Гоголя этого нет! Что ты будешь делать, если выйдешь раньше времени?» «Сяду где-нибудь». «А зачем?» «Хорошо тебе говорить – зачем! Ты с самого начала на сцене, а я? Раз в год спектакль и то не дают поиграть!»

Кое-как нам удалось, наконец, уговорить Добчинского. Но тут начались уже кое-какие неприятности между мною и Хлестаковым. Конечно, Мишка первый ученик, а я пятый. Это верно. Но к чему таким наглым тоном на репетициях говорить мне: «Опять валялся на кровати?» Или: «Там супу немного осталось, Осип, возьми себе». Или: «А ты уж и рад, скотина, сейчас пересказывать мне это». Разве я, действительно, его лакей? Но, ничего. Спектакль скоро. Если Мишка не понимает неприличия своего поведения, пусть публика сама рассудит, кто из нас прав: я или он.

Я уж ему покажу!

И, вот, наступил, наконец, знаменательный день. К семи часам вечера актовый зал был уже переполнен. В первом ряду сидели директор, архиерей, преподаватели, генералы. Дальше – родители. За родителями – густая толпа гимназистов.

– Эй, Осип! – пренебрежительно сказал Мишка, – сейчас начинаем. Иди, ложись на кровать!

– Молчи, сам знаю.

– Ну, ну, скотина. Ты уж и рад погрубиянить. Сережа, тяни веревку!

Я лежал на кровати и со страхом смотрел, как раздвигался в обе стороны занавес, и как из-за него постепенно показывались фигуры директора, архиерея, учителей и генералов. – Оох! – вздохнул я и почему-то дрыгнул ногой. – Оох! – повторил я. И начал:

– «Черт побери Мишку. Есть так хочется, и в животе трескотня такая, будто… Эх! Будто целый полк заиграл в трубы: ду-ду-ду! Трам-тарара-пам-пам!»

Весь этот монолог провел я, как оказалось, великолепно. Быстро вошел в роль, к концу непринужденно привстал, при упоминании о трактирщике скорчил такую шикарную рожу, что в задних рядах гимназисты стали бешено аплодировать. А когда дело дошло до последних слов: «кажись, так бы теперь весь свет съел», я оскалил зубы, громко защелкал челюстями. И, вдруг, по какому-то наитию, перекувырнулся на кровати.

– Браво, браво! – взревели задние ряды. – Бис!

Хлестаков вышел на сцену ни жив, ни мертв. Он никак не ожидал такого бурного успеха моего монолога. «Ты, что? Опять перекувырнулся на кровати? – с презрением произнес он. – Вот так скотина! На, прими это! – он швырнул мне фуражку. – Посмотри, болван, нет ли там в картузе табаку? Ну? Живо! Я тебе покажу!»

Делать было нечего. Хотя у Гоголя совсем не так сказано и, хотя у него нет этих слов «я тебе покажу», однако, пришлось повиноваться. Мишка, кривляясь, ходил по сцене, куражился, важничал, фыркал на меня, кричал. А я все терпел. Но когда дело дошло до супа, и Хлестаков, оттолкнув от себя чашку, презрительно проговорил: «там, Осип, супу немного осталось. Дрянь, но для тебя очень подходящая. Лопай, скотина!» – я уже не выдержал. Взял чашку, опустил в нее голову, начал жадно лакать, громко причмокивая; затем вышел на авансцену, перевернул чашку, поднял ее высоко вверх, подставил губы, будто глотаю последние капли. И, наконец, тряхнул чашкой и надел ее себе на голову.

– Браво, браво! – снова заревели гимназисты в задних рядах. – Бис! Ура!

Успех получился, в общем, небывалый. Все остальные картины с появлением городничего, Добчинского и Бобчинского совершенно сошли на нет. Публика смотрела исключительно на меня, или, вернее, не на меня, а на мою голову, которая до ушей ушла в белую фаянсовую чашку. Как ни старался городничий трепетать и приседать перед Мишкой, чтобы отличиться перед публикой; как Бобчинский ни показывал на свой разбитый при падении нос, – ничего не выходило. Я один царил на сцене, медленно передвигаясь со своей чашкой то туда, то сюда, принимая иногда величественные позы царя Эдипа.

В антракте, перед физико-химическим дивертисментом, директор и преподаватель Федор Кузьмич прошли к нам за кулисы, то есть просто напросто отодвинули занавес. Директор сурово осмотрелся и поманил меня пальцем.

– Это что за безобразие? – возмущенно спросил он.

– А что, Лев Львович?

– Зачем ты надел на голову супник? Что за клоунада такая?

– Это по Гоголю, Лев Львович.

– По Гоголю? Врешь, мошенник. Федор Кузьмич… Ээ… Разве у Гоголя Осип надевает чашку на голову?

– Никак нет, Лев Львович. Не надевает.

– Надевает, Федор Кузьмич! Честное слово! В приложении сказано!

– В приложении? – Директор задумался. – Странно. Очень странно. Сколько постановок я видел, никогда в жизни ничего подобного не встречал. Федор Кузьмич, пожалуйста… Ээ… Расследуйте, есть ли у Гоголя, там… И завтра же мне доложите.

– Слушаю-с.

* * *

– Милостивые государыни и милостивые государи! – заученным тоном произнес Алеша Скворцов, когда занавес раздвинулся и начался дивертисмент. – Сейчас вы увидите замечательный научный факт влезания крутого яйца в графин!.. Господин помощник! – обратился он к стоявшему возле столика Коле Верейскому. – Будьте добры, покажите многоуважаемой публике, чтобы все убедились, что оно не фальшивое.

– Не надо! – раздалось из генеральского ряда. – Верим!

– В таком случае, начинаю. Вот, я, господа, беру бумагу, зажигаю ее и кладу в графин. Помощник, дайте спички!

– Он сожжет нам гимназию! – тихо, но с достаточным испугом в голосе, пробормотал инспектор, сидевший в первом ряду.

Скворцов эффектным жестом поджег бумагу и сунул в графин. Бумага потухла.

– Помощник, спички!

Скворцов зажег новый клочок, бросил. Клочок потух.

– Немного терпения и мы добьемся замечательной вещи, – не смущаясь, произнес Скворцов. – Помощник, дайте керосину!

– Керосину? Нет, нет! – привстав с места, громко проговорил инспектор. – Керосину нельзя!

– Хорошо, тогда мы зажжем еще раз. Вот… Чирк! Кладу снова. Теперь горит. Многоуважаемая публика! Вы видите внутри дым. Этот дым научно происходит от огня, который, это самое… должен вогнать яйцо внутрь без всякого повреждения конечностей. Я становлюсь в сторону… Видно всем?