Истинному христианину ненавидеть человека нельзя. Но когда зло вселяется в человека, ненависть к этому злу обязательна.
Любовь к ближнему – нерушимый закон. Но любовь эта – к образу и подобию Божьему. Когда же в ближнем образ Божий тускнеет, уступая место подобию Дьявола, не должно быть любви к этому новому страшному лику…
Остатки Божественной природы в таком человеке нужно любить: в них последняя надежда на исправление, на воскрешение добра. Но то, что от дьявола, необходимо ненавидеть всем сердцем.
Христос Божественной силой Своей мог легко разделить в человеке то и другое. Исцеляя одержимых, бесов ненавидел, человека любил.
Но нам, людям, не дана в достаточной мере подобная сила. Обычно вместе с бесом изгоняем мы из одержимого и самого человека. Образ Бога в душе грешника так цепко оплетен лианами дьявола, что, нанося в борьбе удары по бесу, мы раним вместе с тем и подобие Божие.
В этом – неизбежная слабость, впадение в греховность всякой нашей борьбы, даже во имя Христа. И потому, – чтобы меч, поднятый за дело Христово, не погубил нас самих, особенно необходима непрестанная память о Божьем завете, помощь мудрости, величие духа.
Есть глубокое различие между гневом и негодованием. Негодование – от духа, гнев – от тела. В гневе горяча кровь, в негодовании – душа. Гнев слепит зрение, негодование – уточняет его. И негодование именно может быть священным, возвышенным. Гнев был у иудеев, когда они требовали смерти Христа: негодование было у Христа, когда Он изгонял из храма торгующих.
И нося такое Христово негодование в себе, мы всегда будем Его крепкими воинами. Не холодными, не теплыми, а горящими в духе.
Самые страшные войны – идеологические.
В обычной войне за материальные ценности у сражающихся нет гнева к врагу. Поверженный неприятель легко может стать другом.
В идеологических же войнах всегда – особое ожесточение и беспощадность. В них нет ни жалости, ни сострадания. Даже поверженный враг остается врагом.
Такими войнами были войны Иисуса Навина во имя избранности. Войны ислама против неверных. Поход на альбигойцев для прекращения ереси. Тридцатилетняя война во имя свободы народов. И такой, еще более жуткой, будет третья мировая война во имя священных прав человека.
Даже в мирной жизни идеологические несогласия бывают более яростными в своих проявлениях, чем споры из-за обладания житейскими благами. Сколько клеветы, злобы и ненависти в борьбе политической! Сколько гнева и несправедливости при церковных расколах!
Никакие дельцы в мире, погрязшие в стяжании жалких сокровищ, при своих взаимных столкновениях не доходят до того исступления, какое подчас обуревает идеологов, защищающих духовные ценности.
Нередко приходится слышать от некоторых русских, людей миролюбивых и верующих, во время их гневной беседы о московских насильниках:
– Пусть всю Россию засыпят атомными бомбами!
А иногда и женщины, тихие, кроткие, с нежной душой, говорят, загораясь:
– Я бы сама лично выколола глаза этим вождям!
Слышишь все это – и страшно: какой злобой охвачено сейчас даже то многое светлое, благостное, что выступает на защиту Божеской правды.
В ярости идеологической борьбы человек не знает предела. Ненависть ко злу сливается с ненавистью к самому человеку. Иррадиация гнева распространяет эту ненависть с виновных на невиновных. Не отделяя в человеке образа Божьего от образа дьявола, стремится защитник правды смести с лица земли то и другое. В ослеплении гневом готов призвать на головы всех – и на преступников, и на их жертвы – испепеляющий атомный дождь…
И забывает тогда защитник Божеской правды, что меч, поднятый за святое дело, сам свят. Что борьба во имя светлой идеи для греховной нашей природы непомерно трудна. Что христианин для истинной победы должен ненавидеть не человека во зле, а зло в человеке.
И что сам Господь в борьбе с силами дьявола отделял бесов от людей, а не просто сбрасывал одержимых в пучину.
«Русская мысль», Париж, приложение к № 183, «Слово церкви», 26 октября 1949, с. 2.
Острая ностальгия
Как своеобразно подчас проявляется тоска по родине!
Вот, например.
Приехал ко мне в Альпы погостить из Парижа старый приятель. Давно я его не видел. Поговорили мы с ним о парижских русских делах, об его службе, об общих знакомых. Отдохнул он с дороги. И я предлагаю:
«Ну, а теперь давайте пройдемся по шоссе. Полюбуйтесь нашими Альпами».
А он, вдруг, мрачно в ответ:
«Да ну их в болото».
«То есть как в болото? – обиделся я. – Сюда люди специально для этого приезжают…»
«И пусть приезжают. А я после Кавказа и смотреть не хочу. Где здесь красоты нашего Клухорского перевала? Или Зекарского? Я, батенька, Военно-осетинскую дорогу несколько раз проезжал. В последний раз пешком даже прошел с двумя чемоданами, спасаясь от большевиков, все время любовался чудесными видам. И Военно-грузинскую, можно сказать, знаю, как свои пять пальцев. А это что? Дрянь!»
«Позвольте… Но вы же сами мне говорили, что в Альпах никогда не были».
«И рад, что не был. Все равно чушь. Сейчас с вокзала ехал, видел. Какие-то плешивые горы. Облезлые. И лесов настоящих не видно».
«Ну нет, извините, дорогой мой, – стал слегка горячиться я. – Вы уж того… Слишком. Конечно, наш Кавказ прекрасен, я сам его хорошо знаю. Люблю. Но говорить так про Альпы… Посмотрите и в окно: видите, пик де-Бельдон. Высота – три тысячи метров!»
«Да ну его!»
Приятель демонстративно повернулся к окну спиной, ожесточенно стал дымить своей трубкой.
«Три тысячи! – презрительно заговорил он. – Тоже вершина! А Казбека не хотите? Пять тысяч. А Эльбруса? Пять тысяч шестьсот. Эти несчастные местные туристы таскаются в Шамони смотреть на Монблан. Глядят на свои четыре тысячи восемьсот и говорят: чудо. А что такое Монблан сравнительно с нашим пиком Кауфмана[535] или Хан-Тенгри[536]? Прыщ».
Мой друг яростно выпустил новое облако дыма, как хороший локомотив, и продолжал:
«Да вот и европейские леса… Тоже, что это такое? Стоят рядышком какие-то жерди, покрытые плюгавыми листочками, в два пальца охватом. И это называется – лес Фонтенбло. Или – лес Рамбуйе. Войдешь в этакую лесную пародию – и тут тебе даже заяц не встретится. Одни только охотники вместо голодных зверей рыщут, за отсутствием дичи друг друга по ошибке подстреливают. И все-то эти леса насквозь можно пройти, имея только перочинный ножик в кармане: все равно ничего не случится. А у нас? У нас в лес войдешь – и сразу же нечто мистическое чувствуешь. Тут тебя и здоровенный кабан может ахнуть клыком, и разъяренная медведица может накинуться, боясь за детенышей. Во французский лес войдешь в десять часов утра и весь уже пройдешь к половине двенадцатого, к завтраку. А у нас – углубишься в чащу на Пасху, и дай Бог выбраться с другого конца к Рождеству. И тут не только против зверей нужно солидное оружие иметь, но и против всех встречных людей тоже. Разве есть в Европе настоящие лесные разбойники? Мелкота! Встретится разве жулик какой-нибудь, свистнет бумажник и сам со страха в кусты юркнет. А у нас – если разбойник, то действительно разбойник, а не слякоть какая-то. И ограбит начисто, и разденет догола, и зарежет вдобавок. Наш лес – это вам не парк для прогулок, а нечто священное, девственное!
– Ну и лесные пожары у нас – соответственные. Если уж возникают, то с настоящим размахом. Тут, во Франции, рахитичный лесок в Ландах загорится, каких-то там десять тысяч гектаров погибнет… И кругом – столпотворение. Весь мир уже знает. Телеграммы, интервью, передачи по радио. А у нас возле Боржома, помню, триста тысяч десятин сгорело начисто – и что же? Не то что российская публика, даже сам наместник Кавказа ничего о пожаре не знал. Вот это я понимаю. Это – масштаб. А вы мне говорите: полюбуйтесь на Альпы!»
Пробыл у меня приятель всего два дня. И хотя я очень люблю этого старика, но все-таки почувствовал некоторое утомление от однообразия его настроения.
Ест он за обедом зеленый горошек и пренебрежительно ковыряет вилкой.
«Ну и пакость!»
«Почему пакость?» – опять обижаюсь я.
«Да так. Вкуса никакого нет. У нас, разве не помните, какой был замечательный французский горошек? С ветчиной, например. Симфония! Или возьмите чернослив. Тут продают вам какую-то сморщенную гадость, кожа да кости, и говорят: вуала, лучший сорт. А посмотрели бы эти вуала, что за французский чернослив был у нас! Сколько мякоти, какая величина! Да что говорить: во Франции даже французской булки не встретишь. Я вообще изумляюсь, как скверно в Европе люди едят. В ресторан придешь – дадут какую-то бурду, говорят: суп. Дадут плавающий в воде салат, говорят: второе блюдо. Дадут кусок сыра, говорят: третье блюдо. И счет несут. А я бы всех их, рестораторов, пригласил бы к нам, в старый Петербург, пообедать у Кюба или у Фелисьена. Посмотрели бы голубчики, как надо есть и как надо кормить».
«Дорогой мой, – стараюсь вставить я свое замечание. – Но, ведь, Кюба и Фелисьен были французы!»
«Ну да. То-то и оно, что французы. А мы и их сумели обратить в русское гастрономическое подданство. У нас, батенька… Погодите, а что это вы положили в блюдце?»
«Варенье из ежевики. Сам собирал».
«Воображаю!»
Приятель придвинул к себе блюдечко, подозрительно перевернул ложечкой несколько ягод.
«Ну и ничтожество! – пробормотал он – В микроскоп надо рассматривать. А в Закавказье, в Озургетах, помню, пришлось мне собирать ежевику… Что было за чудо! Величиной в сливу! А аромат! А вкус!»
Он осторожно всунул ложку с вареньем в рот, пожевал… И выплюнул на блюдечко ягоды.
«Еловые шишки!» – строго произнес он.
«Как… еловые?»
«Да так. Кроме косточек ничего нет. А какая была ежевика, например, под Кисловодском! Помню, ездили мы на Бермамыт»…