По движениям менуэта видно, что мужчина для женщины – рыцарь. Что после этого танца к интимности нужно пройти долгий путь: через освящение Церкви и благословение родителей. Менуэт – одно прикосновение пальцев. Застенчивая весна сердец, не знающих, расцветет ли лето или вернется зима.
Так целомудренно танцевать можно только при просвещенном абсолютизме. Самодержавный король в государственном быту, самодержавный отец в семье. В соответствии с ними и танцы. На расстоянии целого метра между танцующими.
А прошел менуэт, пробила брешь в абсолютизме демократическая нравственность, – и кавалер обнял даму за талию. Родился вальс, компромиссный по существу, но еще гармоничный и сдержанный по форме.
«Он» и «она» стали в танце ближе друг к другу. Видно было, что дело может обойтись иногда и без согласия родителей. Отцы и дети могли спорить, будучи носителями одинаковых гражданских прав.
Но сохранялась все-таки инерция прошлого. Абсолютизм пал; однако, для приличия короли оставались. И в вальсе исчезнувший абсолютизм отцов тоже имел облагораживающий отблеск: нравственность уже не управляла, но, к счастью, хоть царствовала…
Менуэт – ранняя весна для танцующих. Вальс – начало лета. В менуэте – кавалер-рыцарь благоговейно кланялся даме; в вальсе он мог уже не проявлять уважения. И весь общественный сдвиг к концу девятнадцатого века не что иное, как сдвиг в танце.
Меньше стыдливости. Больше публичности. И на полметра ближе.
Что происходит теперь, в эпоху полного народовластия, – стыдно сказать. Когда король был на почтительном расстоянии от народа, как прекрасная дама для рыцаря, – менуэт был естественен. Когда парламентаризм дал народу возможность обнять власть за талию – танцевали вальс. Но что, в самом деле, могут теперь танцевать юноши? Когда каждый прохожий может зайти в парламент, как в бар, превратить государство в зал дансинга, и обнять, и прижать, и скомпрометировать без угрызения совести?
Фокстрот, шимми, чарльстон – как раз соответственные танцы. Расстояния – почти никакого: измерить можно только микрометром. Где в объятиях кончается мужчина и начинается женщина – не обнаружит иногда самый опытный глаз. Когда исполняются современные танцы, ясно видно, что не только благословения родителей или освящения Церкви, – даже одобрения хозяина зала не нужно.
Если менуэт – весна, а вальс – начало лета, то что же такое фокстрот?
Нет, я слишком корректен, чтобы производить дальше сравнения…
«Русский инвалид», рубрика «маленький фельетон», Париж, 22 мая 1930, № 4, с. 5.
Историческая справедливость
Иногда, когда дела задерживают меня в городе, обедаю в ресторанчике «О рандеву де фюмер» у милейшего мсье Коклико.
Народу там бывает немного, гарсоны не задерживают с подачей кушаний, и готовят, в общем, недурно. И, главное, Коклико очень любезен, словоохотлив и, когда публики мало, любит присаживаться к моему столику, беседовать на русские темы.
На днях опять подсел, когда я ел в качестве отдельного блюда пом фрит[225], и заговорил. На этот раз, однако, лицо его было невесело. Глаза выражали неудовольствие, сосредоточенно сомкнутые брови указывали на какую-то прочно засевшую в голове тревожную мысль.
– Вы чем-нибудь недовольны, мсье?
Он вздохнул, с легким укором посмотрел на меня, заиграл цепочкой часов.
– В первый раз, мсье, – заговорил он, – я испытываю к вашим компатриотам нехорошее чувство. Вы, ведь знаете, как я вообще отношусь к вам. Мне русских искренно жаль. Я сам комбатант. У меня среди ваших немало приятелей. Но скажите, пожалуйста: для чего русские пооткрывали столько ресторанов в Париже? На авеню де Клиши отправишься – русский ресторан. На рю Фонтэн поедешь – русский ресторан. На бульвар де Клиши, на рю Фондари, на рю Дарю, на рю Комартен, на рю Боске, на бульвар Гренелль, на Эдгар Кине, на авеню Ваграм, на Мон-Табор, на пляс Дюплекс, на рю Лафайетт, на Буасси д-Англа, на авеню Мак-Магон, на рю Пигалль, на рю Монье – везде или русские рестораны, или русские кабаре. Я понимаю, дорогой, что вашим жить нужно, зарабатывать необходимо. Но почему именно – рестораны? Почему не займутся они магазинами шляп, зонтиков, обуви, крахмальных воротничков, галстуков? Вот, у меня нашлось два компаньона с деньгами. Хотели мы на Монмартре открыть новое дело. Нашли помещение. И невозможно! На одном углу уже казак у дверей ресторана стоит. На другом углу афиша об артистической русской программе с цыганами. На третьем – русское бистро… Вы меня извините, мсье, но неужели русские в Петербурге ничего, кроме ресторанов, не содержали? Кто их научил так яростно бросаться на это дело?
Упрек по адресу русских шел из самой глубины сердца моего собеседника. В голосе, правда, не было злобы, обидного раздраженья. Но явно чувствовались горечь, раздражение, желание поделиться грустными мыслями. И я решил успокоить хозяина.
– Дорогой Коклико, – сказал я, растроганно взяв его за руку. – Не печальтесь. Во-первых, мы все, может быть, скоро уедем, тогда французским ресторанам легко будет вернуть себе господствующее положение в Париже. А во-вторых, на все в мире нужно смотреть с точки зрения исторической справедливости. Вот, вы спрашиваете, все ли наши петербуржцы занимались ресторанным делом. Увы, дорогой мой. Наши русские пробовали, но никогда ничего не выходило! Конкуренты мешали.
– В самом деле? – удивился Коклико. – А кто же?
– Ох, месье! Если бы вы знали, кто! Не поверите, дорогой мой, но скажу истинную правду: французы. Помню я – на Морскую улицу отправишься – французский ресторан. На Невский проспект пойдешь – французский ресторан. На Каменноостровском, на Крестовском, даже в Новой деревне – везде французы, французы. Вот, подумайте, сколько вас было: у Полицейского моста – Альбер. На Морской – Кюба. На Канале – Лагран… Затем – Фелисьон, Эрнест, Роде, Донон, Контан, Отель де Франс… Поверите, мсье Коклико, дышать русским предпринимателям нельзя было! Один Палкин держался на Невском, да и тот прогорел, перешел в другие руки. Захочет кто-нибудь открыть предприятие, найдет помещение, и тут тебе на одном углу Альбер, на другом Лагран, на третьем Донон… Терпели наши, терпели, ждали удобного момента, чтобы от этого насилия освободиться… И, вот, дождались, наконец. Конечно, Париж город французский, я знаю. Но Петербург, ведь, тоже город наш, русский! А горевать, мсье Коклико, нечего. Вот, подождите, падут большевики, тогда давайте вместе в Россию поедем. Денег не тратьте пока, компаньонов попридержите. Ну, а в Петербурге, ручаюсь, дела пойдут великолепно. Ведь, хорошие повара, как пророки: их никогда не ценят в своем отечестве.
Не знаю, удовлетворился ли моим ответом мсье Коклико. Но, во всяком случае, сейчас он, как будто спокойнее, веселее, и в глазах что-то светится: не то надежда, не то затаенная месть…
«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 31 мая 1930, № 1824, с. 3.
Потерпевшие
Постепенно начинают возвращаться из отпуска добрые знакомые.
Одни провели время в Бретани. Другие в Нормандии. Третьи на Луаре.
Лица у всех изможденные, глаза ввалились, фигуры сгорбленные.
– Ну как? – спрашиваю я Веру Дмитриевну, случайно встретив ее в приемной у зубного врача. – Хорошо отдохнули?
– Да, спасибо, – с бодрым усилием отвечает она, стараясь носовым платком прикрыть вздувшуюся от флюса щеку. – Отдохнула, окрепла, набралась сил.
Она застонала, закашлялась и, отвернув в сторону голову, чтобы не смотреть мне в глаза, добавила:
– Бретань вообще изумительна. Кхе-кхе… Воздух, море, солнце… Апчхи!
Хотя я на это лето и никуда не уезжал из Парижа, принадлежа к оседлым эмигрантам, прочно сидящим на месте, однако, у меня нет никакого злорадства по отношению к несчастным жертвам «вакансов». Я хорошо знаю, как им, беднягам, круто пришлось во время отдыха под дождем, ветром и градом. Мне известно, как они ежились в своих постелях, пугливо прислушиваясь к реву моря и гулу торнадо. Я осведомлен, – какие душераздирающие письма присылали они оставшимся в Париже родным, умоляя их никому об ужасах поездки не рассказывать…
И все-таки никогда не покажу я вида, что поступил умно, проведя лето в городе. К чему подчеркивать свою удачу? А ведь есть среди нас такие бессердечные, жестокие, и немало их, которые встречают возвращающихся грубым, бестактным смехом:
– Ну что: вас градом на пляже не побило?
– Как? Вы еще живы? А мне говорили, что от холода у вас был конжестьон[226]!
Нет, такое злорадство недостойно и глупо. Люди теряли деньги, время, силы, квитанции, зонтики, перчатки, а тут свои же друзья добивают!
Исходя из этих гуманных соображений, я, в ответ на заявление Веры Дмитриевны о бретонском небе, сделал мечтательное лицо, вздохнул, подчеркивая вздохом легкую зависть, и осторожно продолжал нашу беседу:
– Ну, а как дожди? Были?
– Да, конечно. Но вот в последние три дня – ни одной капли. Да и дождь, скажу я вам, кхе-кхе, вовсе не так страшен, если к нему приспособиться. На лоне природы вообще всякая стихия имеет свою прелесть. Правда, сначала, когда приехали туда, как-то своеобразно получилось. Кругом льет, с потолка течет, море вопит, дети тоже вопят, все сидим в одной комнате, не знаем, что предпринять. Однако, через неделю привыкли. Возьмем зонтики, завернемся в пледы, в одеяла, и отправляемся на пляж или в лес. На земле сидеть, разумеется, сыро. Но если подложить под себя хороший камень или взобраться на пень, – совсем сухо. Можно даже принимать воздушные ванны. Мой младший сынишка Володенька, знаете, так к дождливой погоде привык, что через две недели, когда неожиданно почему-то показалось солнце, заплакал: «Возьмите с неба эту круглую штуку, – кричит, – она мне мешает гулять!» А когда после этого… И… и… и…