А какая участь ожидала чудаков, нерасчетливых, жалких, осмеливавшихся идти против течения?
Профессора подпадали под бойкот. Аудитории их почти всегда пустовали.
О литераторах и об их книгах всюду молчали, будто этих авторов не существует на свете.
Адвокаты не имели практики. Кроме редких исключительных случаев.
И постыдный презренный ярлык, точно клеймо каторжника, неизменно сопровождал подобных безумцев:
Мракобес. Черносотенец. Ура-патриот. Погромщик.
Да, страшно вспомнить: были такие времена.
Но сейчас, когда рухнуло все, когда мозги большинства прояснились, когда нет над нами уже никакой власти, ни царской, ни революционной, когда у более благородных интеллигентов очистилась совесть, а у менее благородных исчезло желание быть левыми, так как голодать приходится все равно и правым, и левым, теперь как-то дико слышать эти старые бранные эпитеты, которые уже никого не пугают:
Черносотенец. Ура-патриот. Ретроград. Погромщик…
Молодежь подобных слов совершенно не знает. А старики, переоценив ценности, уже давно не видят в них ничего страшного.
Ретроград? Идущий назад? Что ж. В добрый путь! Черносотенец? Принадлежащий к черным сотням посадов? Какая чарующая старина! Ура-патриот! Что же… Дай Бог, чтобы действительно можно было крикнуть «ура».
И даже «погромщик» не производит прежнего действия. Произнесет кто-нибудь это слово – и как раз наоборот, сразу рисуются в воображении: Троцкий, Каганович, Радек, Зиновьев-Апфельбаум, Литвинов-Валлах… Главные погромщики, разгромившие российское государство.
Вообще – как нечто постыдно историческое, как характеристика отвратительной тирании освободителей, слова «погромщик» и «черносотенец» могут сейчас иногда вспоминаться с иронической грустной улыбкой. Со вздохом по поводу старых заблуждений жестоко обманутого русского общества.
Но если вдруг сейчас кто-нибудь серьезно захочет вернуть к жизни эти идиотские жупелы… Вздумает кого-нибудь оскорбить или обидеть, застращать, вызвать трепет… Какое жалкое зрелище вызовет он своими потугами воскресить давно истлевшую падаль!
Один посмотрит, улыбнется. Скажет:
– Дурак!
А другой с удивлением выслушает, пожмет плечами. И равнодушно добавит:
– Осел!
«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 30 ноября 1935, № 3832, с. 3.
«Хирургия»
Правильно сказал Карлейль[374]:
«Ничто так не развивает человека, как сознание своей ошибки».
Вот, до самого последнего времени, терпеть не мог я этой самой музыки модерн: Равеля, Оннегера[375], Де Фалла[376], Прокофьева, Филиппа Гобера[377]…
Каждый раз на концертах Паделу[378] или Колонна[379] давал себе слово отнестись к этим авторам внимательно, беспристрастно – и не выдерживал до конца.
Спать, конечно, не спал. Где тут заснуть! Но до конца не досиживал.
После Оннегера обычно приходилось дома глотать пирамидон (одну лепешку, затем полстакана воды). После Равеля – валериановые капли (двадцать капель после «Берсез»[380], капель тридцать после «Истуар натюрель»[381]).
И, главное, ничего не понимал. Почему в оркестре рев, а темы не слышно? Почему на рояле, как будто серьезно играют, а пальцы скачут не по тем клавишам, по каким следует?
И, естественно, каждый раз возникали в уме одни и те же вопросы:
– Кому это нужно?
– В чем дело?
На днях, однако, в моем музыкальном консерватизме неожиданно пробита огромная брешь. Кажется, я что-то усвоил. Какой-то луч прошел сквозь меня, оставил животворящий след.
Совершил это чудо с моим скудным мировоззрением никто иной, как талантливый композитор П. Ферру[382]. В совершенстве владея всеми современными методами музыкального творчества, мсье Ферру задумал написать оперу. Долго, очевидно, искал сюжета. Бросался туда, бросался сюда. И, наконец, после мучительных поисков выбрал одну вполне подходящую для оперной трактовки вещицу, которая, между прочим, близка нашему русскому сердцу:
Рассказ Чехова «Хирургия».
В драматической обработке известного переводчика Дени Роша.
Во вторник, 3-го декабря эта опера шла в зале Парижской Консерватории. Дьячка Вонмигласова «пел» Рене Эран. Фельдшера Курятина – Андрэ Бальбон. Оркестр выступал национальный под опытным управлением популярного Ингельбрехта[383]. И прошла опера, конечно, с огромным успехом.
Публика аплодировала. А Рене Эран, Андре Бальбон и Ингельбрехт мило раскланивались.
Началась «Хирургия», как и подобает всякой опере, с увертюры.
В первых же звуках увертюры внимательный слушатель сразу мог заметить, что казус выбран очень тяжелый. Что сюжет будет болезненный. Что предстоит душераздирающая драма, конфликт двух исконных начал: страдания и надежды, зубов и щипцов, пациента и целителя, на которого обманчиво возлагаются все упования.
Сначала несколько минорных аккордов, вернее дискордов. После этого причитания дьячка. Легкое ворчание фельдшера. И затем на смену, лейтмотив, проходящий через всю оперу, ярко характеризующий основное содержание драмы.
Безысходная, всеобъемлющая, торжествующая – зубная боль:
– Ууу-х! Бум-бум! Ааа-х! Трам-там!
Много слышал я в своей жизни увертюр. Но ни одна из них не оставила во мне такого потрясающего впечатления, как эта. Какое страдание в медных инструментах, как бы кричащих от прикосновения к десне! Какой страх перед щипцами в животном рычании виолончели! Какая жуть в ниспадании скрипичной каденцы, и в обратном взлете скрипок наверх, при мысли о кровожадной беспощадной козьей ножке!
Но вот и само действие. Появился дьячок. Встал зевающий фельдшер. И зазвучали превосходные, полные трагизма, речитативы под глиссандо контрабасов.
– Раскройте рот шире.
– Вырвать его надо!.. Оо-х!
– Не рассуждайте. Сидите неподвижно.
– Ааа… Дергай же, дергай, Серж Кузьмич! О-о-о! Чего тянешь?
– Дррр… Хррр… Тррр…, – хрустело в оркестре, когда началась «тракция». – Дзик, дзик… Крак, крак… – Метались смятенные скрипки. Надрывалась звонкая медь. Вперемежку с разбойничьим посвистом улюлюкали флейты. Бились в судорогах литавры.
– Сама ты дура! – снова начался речитатив.
– Света не вижу!
– Хирургия, камрад, не шутка.
И оркестр опять подхватил. Тутти:
– Дррр, дррр, Хррр, хррр…! Гав, Гав! Крак, крак!..
А в конце, когда фельдшер «Серж Кузьмич» сделал последнюю попытку вырвать зуб и грозно успокаивал дьячка, а дьячок не мог сдержать крика, весь ансамбль достиг кульминационной мощности: оркестр гремел, хрипел, дьячок выл, стонал, фельдшер рычал, клокотал…
И все слилось в потрясающую звуковую картину мирового хаоса, из которого, как бы мистическими очертаниями выступали вперед гигантские зубы с провалами дупла, несущего вселенскую скорбь.
Да, просветлевший, понявший, теперь я никогда уже больше не решусь проявлять консерватизма в музыке, наивно задавать вопросы, которые возникали у меня раньше:
– Кому это нужно?
– В чем дело?
Я вижу, что современная музыка, действительно, необходима для расширения человеческого гения, для новых отражений духа в материи. Форма определяет содержание. Содержание – форму. Вот уже полностью охвачена талантливым Ферру зубная боль. После Ферру, Равель или Оннегер со своей стороны изобразит подагру. Аппендицит.
И безбрежный горизонт болей в желудке, в печени, в почках, в лопатках, под ложечкой в пояснице откроется перед творцами новых симфоний и опер.
«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 9 декабря 1935, № 3841, с. 3.
На елке
Сидел на днях в гостях у Александра Ивановича на елке и смотрел, как веселятся дети.
Люблю я, в общем, это непринужденное, юное веселие, звонкие голоса, топот маленьких ножек. Раз в году, так и быть, готов вытерпеть детское общество.
– Дядя Шура, а почему у вас в этом году елка меньше, чем в прошлом? – спросил хозяина десятилетний Миша.
– Почему? – весело отвечал Александр Иванович. – Очень просто, почему, дорогой мой: дела стали значительно хуже.
– А в позапрошлом она была еще больше?
– Конечно.
– А еще раньше?
– Еще раньше еще больше. Вот смотри: в тридцать третьем году приблизительно такая… – Александр Иванович поднял руку на метр от пола. – В тридцать втором такая… – Александр Иванович поднял руку на полметра выше. – В тридцать первом такая… – Рука Александра Ивановича поднялась еще на полметра. – В тридцатом… В тридцатом, вот до тех пор, приблизительно, до карниза. А в двадцать седьмом почти до потолка. Здоровенная была, пушистая. И подарков сколько! Шикарные.
– Папочка, а я не помню, когда у нас была елка до потолка, – удивленно произнесла девятилетняя Лиза. – Я была на этом свете, или на том?
– Ты, голубушка, только что родилась, где тебе помнить. Даже Сереже и то было всего три. Ну, а раньше, в двадцать пятом году, ого-ого! Елка была уже выше потолка. Громадная, могучая, во всю комнату…
– А как же вы ее поставили, дядя Шура, если выше потолка? – спросил Миша, тревожно глядя наверх.
– Эх ты, поросенок, поросенок, – чуть обиженно отвечал Александр Иванович. – Что же я тебе, молокосос, врать буду? Разумеется, мы тогда не здесь жили, не на мансарде, а в приличной квартире. Комнаты была вдвое выше, просторные. Своя ванная была, своя уборная. И зарабатывал я тогда на такси, братец ты мой, не то, что сейчас – три тысячи франков! Это тебе не теперешний кот наплакал!