— Таких более нет! — ответил Кмициц. — Те, что не хотели остаться, ушли!
— Не обманывай меня. Ты знаешь сам, что польские полки уже начинают переглядываться…
Кмициц вспомнил свой разговор с Харлампом и замолчал.
— Это ничего! — сказал Радзивилл. — Страшно, тяжело, но нужно все вынести. Не говори никому того, что я тебе сказал! Хорошо, что припадок кончился, он сегодня не повторится, а к вечеру мне надо собраться с силами и быть веселым, я даю пир, надо быть веселым и подбодрить людей! Ты тоже приободрись и не говори никому о том, что я тебе сказал. Я все это сказал лишь для того, чтобы ты меня больше не огорчал. Я сегодня погорячился… Смотри, пусть это больше не повторится, иначе я не ручаюсь за твою жизнь! Но я уже простил тебя. Ступай и позови ко мне Мелешку. Сегодня привели беглых из его полка, я велю их перевешать! Надо дать пример! Прощай… Сегодня в Кейданах должно быть весело!..
XXII
Мечнику россиенскому пришлось долго убеждать панну Александру пойти на гетманский бал. Он должен был чуть не со слезами умолять стойкую и смелую девушку, доказывая, что они за это могут поплатиться жизнью, ибо не только военные, но и все окрестные помещики должны явиться к князю под страхом его гнева. Панна, чтобы не подвергать опасности своего дядю, наконец согласилась.
И, действительно, в Кейданы съехалась чуть ли не вся окрестная шляхта с женами и дочерьми. Но военных было больше всего, особенно иностранцев, которые почти все без исключения стали на сторону князя. Сам он, прежде чем показаться гостям, постарался вызвать на свое лицо улыбку, точно ни одна забота не тяготила его; он хотел этим пиром не только поддержать бодрость духа в своих сторонниках, но и доказать, что большинство шляхты на его стороне, а только горсть каких-то своевольников протестует против соединения со Швецией; он хотел доказать, что страна радуется вместе с ним, и не жалел ни денег, ни хлопот, чтобы пир вышел на славу, был великолепен и чтобы слух о нем распространился по всему краю. Лишь только начало смеркаться, как сотни смоляных бочек запылали на дороге и на дворе, раздавалась пальба из орудий, а солдатам было приказано держать себя шумно и весело.
Одна за другой подъезжали кареты, шарабаны и брички с местными сановниками и шляхтой. Двор наполнился экипажами, лошадьми и прислугой. Толпа, разодетая в шелк, в бархат, парчу и дорогие меха, наполняла так называемую «золотую залу», а когда в ней появился князь, сверкающий дорогими каменьями и с ласковой улыбкой на всегда угрюмом лице, к тому же изнуренном болезнью, офицеры воскликнули единогласно:
— Да здравствует наш гетман! Да здравствует воевода виленский!
Радзивилл окинул взглядом собравшуюся шляхту, желая убедиться, присоединилась ли и она к приветствиям военных. Оказалось, что лишь несколько человек повторили приветствие, но князь кланялся и благодарил всех за искреннее и «единодушное» выражение преданности.
— С вами, Панове, — говорил он, — мы одолеем врагов отчизны, которые замышляют погубить ее! Спасибо!
И он обходил всю залу, останавливаясь перед знакомыми, и не жалел ласковых слов: «дорогой брат», «милый сосед» — и не одно угрюмое лицо прояснилось под магической мощью этих теплых лучей панской милости.
— Трудно думать, — говорили недавние его недоброжелатели, — чтобы такой вельможа и сенатор был врагом отчизны: или он не мог иначе поступить, или видит в этом пользу для Речи Посполитой.
— Дай Бог, чтобы все изменилось к лучшему.
Но были и такие, что покачивали головами и точно говорили глазами: «Мы здесь потому, что нас к этому принудили».
Но они молчали, между тем как более податливые говорили так, чтобы их мог слышать князь:
— Лучше переменить монарха, чем погубить Речь Посполитую.
— Пусть Речь Посполитая заботится о себе, а мы о себе.
— Кто же, впрочем, нам подал пример, как не Великопольша.
— Крайняя необходимость заставляет прибегать и к крайним средствам!
— Extrema necessitas extremis nititur rationibus![19]
— Tentanda omnia![20]
— Доверимся князю и предоставим все ему! Пусть он правит Литвой!
— Он достоин этого! Если он не спасет нас, то мы погибли. В нем вся наша надежда…
— Он нам ближе, чем Ян Казимир. Наша кровь!
Радзивилл жадно ловил эти слова, подсказанные страхом или лестью, и не обращал внимания на то, что они выходили из уст людей безвольных, которые при первой опасности первые бы его и оставили, из уст людей, которых малейшее дуновение ветра колеблет, как волну. Он упивался этими словами и обманывал свою совесть, повторяя выражение, которое его больше всего оправдывало:
— Крайняя необходимость заставляет прибегать и к крайним средствам.
Но когда, проходя мимо шляхты, он услышал из уст пана Южица: «Он нам ближе, чем Ян Казимир!» — лицо его совсем прояснилось. Самое сравнение с королем льстило его самолюбию, он подошел к пану Южицу и сказал:
— Вы правы, что в Яне Казимире на гарнец крови только кварта литовской, а во мне нет другой. Ежели же до сих пор эта кварта повелевала гарнцем, то от вас зависит изменить это!
— Мы готовы гарнцем пить здоровье вашего сиятельства! — ответил Южиц.
— Вот это дело! Веселитесь, Панове братья! Я рад бы всю Литву принять у себя.
— Для этого ее нужно было бы еще больше урезать, — сказал Щанецкий, человек смелый и острый не язык.
— Что вы под этим подразумеваете? — спросил князь, пристально глядя ему в глаза.
— Что сердце вашего сиятельства обширнее Кейдан.
Радзивилл принужденно улыбнулся и прошел дальше.
В эту минуту маршал доложил, что ужин подан. Толпа последовала за князем в ту самую залу, где недавно был заключен договор со шведами. Маршал рассаживал гостей по знатности и сану; но, по-видимому, относительно Кмицица были даны особые распоряжения, так как он очутился между мечником и панной Александрой.
У обоих дрогнули сердца, когда они услышали свои имена, произнесенные одновременно, и оба решились не сразу; но, вероятно, им пришло на мысль, что отказаться — значит обратить на себя внимание всех гостей, и они сели рядом.
Кмициц решил быть равнодушным, точно около него сидела какая-нибудь незнакомая девушка. Но вскоре он понял, что ни он сам не может быть таким равнодушным, ни эта девушка не может быть для него настолько чужой, чтобы с нею можно было вести какой-нибудь незначительный разговор. Наоборот, оба поняли, что среди этой массы людей, среди чувств, страстей и желаний, они будут думать исключительно друг о друге. У них было прошлое, но не было будущего. Прежняя любовь и доверие были подорваны. Между ними не осталось более ничего общего, кроме чувства обиды и разочарования. Если бы и этот огонь погас совершенно, они чувствовали бы себя свободнее; но это могло сделать лишь время, а пока было еще рано.
Кмициц страдал невыносимо, но ни за что на свете не уступил бы своего места. Он жадно ловил шелест ее платья, следил за каждым ее движением, чувствовал исходившую от нее теплоту, и все это вместе доставляло ему мучительное наслаждение.
Он заметил, что и она следит за ним, хотя на вид не обращает на него никакого внимания. Им овладело неопреодолимое желание взглянуть на нее, и он стал искоса поглядывать в ее сторону, пока не увидел ее ясного лба, глаз, прикрытых темными ресницами, и белого, не подрумяненного, как у других дам, лица.
В этом лице для него всегда было столько притягательной силы, что сердце бедного рыцаря сжалось от боли. «Неужели под ее ангельской наружностью может скрываться такое жестокое сердце?» — подумал он. Но рана, нанесенная ею, была слишком глубока, и он мысленно прибавил: «Между нами все кончено, пусть тебя берет другой».
И вдруг он почувствовал, что если бы этот «другой» попробовал воспользоваться его разрешением, то он размозжил бы ему голову. При одной мысли об этом его охватил страшный гнев. Он успокоился лишь тогда, когда вспомнил, что ведь он сам, а не кто-нибудь другой сидит возле нее.
«Ну взгляну на нее еще раз, — подумал он, — а потом отвернусь в другую сторону».
И снова стал искоса смотреть на нее, но в эту минуту она сделала то же самое, и оба смущенно опустили глаза, точно кто-нибудь их поймал на месте преступления.
Панна Александра тоже боролась с собой. Из того, что произошло, из поступка Кмицица в Биллевичах, из слов Заглобы и Скшетуского ей стало ясно, что Кмициц заблуждается; он не был так виноват, не заслуживал такого презрения, такого безусловного осуждения, как она думала раньше. Ведь он спас тех честных рыцарей от смерти; ведь в нем было столько какой-то великолепной гордости, что, попав в их руки и имея письмо, которое могло его если не оправдать, то, по крайней мере, избавить от смерти, он не показал его, не сказал ни слова и пошел на смерть с гордо поднятой головой.
Панна Александра, воспитанная старым солдатом, ставящим презрение к смерти выше всех добродетелей, преклонялась перед мужеством и не могла удержаться от восхищения перед этой рыцарской гордостью и самообладанием, которые у него можно было отнять разве лишь с жизнью.
Она поняла и то, что если Кмициц служил Радзивиллу, то из хороших побуждений; поняла, как оскорблять должно было его подозрение в измене. А между тем она первая нанесла ему это оскорбление и не простила даже перед липом смерти.
«Исправь свою ошибку! — подсказывало ей сердце. — Все между вами кончено, ты должна перед ним сознаться, что осудила его несправедливо. Ты в долгу перед собственной совестью!»
Но панна была не менее горда и самолюбива, и ей вдруг пришло в голову, что этот кавалер теперь совсем не нуждается в ее извинениях, и щеки ее вспыхнули.
«Если не нуждается, то и не надо!» — сказала она в душе.
Но совесть подсказала ей, что, нуждается ли оскорбленный в извинениях или не нуждается, все же надо исправить ошибку; с другой стороны, самолюбие приводило все новые и новые доказательства.