— Ну, придется просидеть до утра, ложиться нельзя. Того и гляди, подъедут. И, в пример другим, он сел на пороге избы с мушкетом в руке, солдаты сели вокруг него, разговаривая друг с другом тихо или напевая вполголоса, и все время прислушивались, не раздастся ли среди ночных отголосков леса топот и фырканье лошадей.
Ночь была погожая и лунная, но шумная. В глубинах леса кипела жизнь. Была пора течки, и пуща гремела вокруг грозным ревом оленей, и рев этот, короткий, хриплый, полный гнева и бешенства, отдавался во всех частях леса, в глубине и поблизости, иногда тут же, рядом, в нескольких десятках шагов от избы.
— Если они поедут, то будут тоже реветь по-оленьи, чтоб обмануть нас, — сказал Белоус.
— Ну, нынче ночью еще не подъедут; пока мужик доберется до них, настанет утро, — ответил другой солдат.
— А завтра, пан вахмистр, хорошо бы осмотреть хату и под стенами в земле порыться; раз тут разбойники живут, должен быть и клад.
— Лучший клад вон там, — заметил Сорока, указывая на конюшню.
— Мы их возьмем с собою?
— Дурак! Здесь выхода нет — кругом болото.
— Да ведь мы сюда приехали?
— Бог помог. Сюда никто не сможет попасть, и никто отсюда не выйдет, если дороги не найдет.
— Днем найдем.
— Не найдем, они нарочно ложные следы оставили. Не надо было мужика отпускать.
— Да ведь знаем мы, что до дороги отсюда день езды, — сказал Белоус, — и она вон в той стороне…
Тут он указал рукой на восток.
— Будем ехать, пока не приедем, вот и все!
— А ты думаешь, что, на дорогу выехав, барином будешь? Нешто тебе больше разбойничья пуля нравится, чем виселица — там?
— Как так, отец? — спросил Белоус.
— Там уж нас, наверно, ищут.
— Кто, отец?
— Князь.
Тут Сорока вдруг замолчал, за ним замолчали и другие, точно испугавшись чего-то.
— Ох! — сказал наконец Белоус. — Тут плохо и там плохо… Як нэ круты, нэ вэрты…
— Загнали нас, как сиромах, в силки; тут разбойники, а там князь! — сказал другой солдат.
— Чтоб их громом разразило! Лучше дело с разбойниками иметь, чем с колдуном! — ответил Белоус. — А князь не простой человек, ох не простой. Завратынский ведь с медведем мог бороться, а он у него саблю из рук вырвал, как у ребенка. Не иначе как околдовал его князь — я ведь и то видел, что когда он потом на Витковского бросился, то на глазах у меня как сосна вырос. Не будь это, я бы его живьем не выпустил.
— И так ты дурак, что на него не бросился!
— Что бы делать, пан вахмистр? Я думал так: сидел он на самом лучшем коне, значит, коли захочет, удерет, а если наедет, так я с ним не слажу — колдуна ведь человеческой силе не одолеть. Из глаз пропадет или тучей накроется…
— Оно правда, — сказал Сорока, — когда я в него стрелял, его точно мглой подернуло — вот и промахнулся… С коня всякий промахнуться может, когда конь под ним танцует, но так, с земли, этого со мной уж десять лет не случалось.
— Что говорить! — сказал Белоус. — Лучше сосчитать: Любенец, Витковский, Завратынский, наш полковник — и всех их один человек уложил, безоружный. А ведь каждый из них с четырьмя мог сладить. Без чертовой помощи он бы этого сделать не мог.
— Одна надежда на Бога; раз князь колдун — черт ему и сюда дорогу укажет!
— У него и без того руки длинны — пан такой, каких мало.
— Тише! — сказал вдруг Сорока. — Что-то шелестит в лесу!..
Солдаты замолчали и прислушались. Действительно, неподалеку слышались какие-то тяжелые шаги, под которыми явственно шелестели опавшие листья.
— Лошади — ясно слышно! — шепнул Сорока.
Но шаги стали удаляться от избы, и вскоре раздался грозный и хриплый рев оленя.
— Это олени. Самец ланям голос подает, потому — другого рогача почуял.
— По всему лесу рев, как у черта на свадьбе.
Они снова замолчали и стали дремать, один только вахмистр поднимал порою голову и прислушивался, потом наконец ближайшие сосны из черных стали серыми, и верхушки их белели все больше, точно их кто-нибудь полил расплавленным серебром. Олений рев замолк, и в глубинах леса царила совершенная тишина. Понемногу рассветная муть стала редеть, белый бледный свет впитывал в себя золотой и розовый отблеск, наконец настал день и озарил утомленные лица солдат, спавших глубоким сном перед избой.
Вдруг дверь избы открылась, и на пороге показался Кмициц.
— Сорока, ко мне! — крикнул он. Все солдаты тотчас вскочили.
— Господи боже, ваша милость уж на ногах! — воскликнул Сорока.
— А вы спали, как волы; можно было бы вам головы срубить и за забор выбросить, прежде чем кто-нибудь из вас проснулся бы.
— Мы сторожили до утра, пан полковник, и уснули только перед рассветом. Кмициц стал смотреть по сторонам.
— Где мы?
— В лесу, пан полковник.
— Да ведь вижу. Чья это изба?
— Мы сами не знаем.
— Иди за мной! — сказал пан Андрей.
Кмициц вошел в избу, Сорока последовал за ним.
— Слушай, — сказал Кмициц, сев на настилку, — это князь меня ранил?
— Так точно.
— А где же он сам?
— Убежал.
Наступило минутное молчание.
— Это плохо, — сказал Кмициц, — очень плохо. Лучше было б его убить, чем отпускать живым.
— Мы так и хотели, но…
— Но что?
Сорока рассказал в нескольких словах все, что случилось. Кмициц слушал его совершенно спокойно, только глаза его сверкали. Наконец он сказал:
— На этот раз он вырвался, но мы еще встретимся. Почему ты свернул с дороги?
— Боялся погони.
— И хорошо сделал. Погоня, наверное, и была. Нас слишком мало, чтобы с войском Богуслава встретиться, кроме того, он теперь уехал в Пруссию, туда мы гнаться за ним не можем, надо подождать.
Сорока вздохнул с облегчением. Пан Кмициц, очевидно, не очень уж боялся князя Богуслава, если говорил о том, чтобы его преследовать. Это чувство сейчас же передалось старому солдату, привыкшему думать головою своего полковника и чувствовать его сердцем. Пан Андрей глубоко задумался и, очнувшись, стал чего-то искать на себе.
— А где мои письма? — спросил он.
— Какие письма?
— Которые были при мне! Они были спрятаны в поясе! Где пояс?
— Пояс я сам снял с вашей милости, чтобы вам легче было дышать. Вот он лежит!
— Давай!
И Сорока подал ему пояс с карманами, которые стягивались шнурками. Кмициц развязал их и быстро вынул бумаги.
— Это грамоты к шведским комендантам, а где же письма? — спросил он встревоженным голосом.
— Какие письма? — снова спросил Сорока.
— Тысяча чертей! Письма гетмана к королю шведскому, к пану Любомирскому, все те, которые у меня были?!
— Если их нет в поясе, значит, их нигде нет. Должно быть, потеряны в дороге.
— На коней и искать! — крикнул не своим голосом Кмициц.
Но прежде чем изумленный Сорока успел выйти из комнаты, Кмициц бросился на настилку, точно силы вдруг оставили его, и, схватившись за голову, повторял стонущим голосом:
— Письма мои, письма мои!
Между тем солдаты уехали, кроме одного, которому Сорока велел караулить избу. Кмициц остался один и стал раздумывать о своем незавидном положении.
Богуслав бежал. Над паном Андреем нависла страшная и неотвратимая месть могущественнейших Радзивиллов. И не только над ним, но над всеми, кого он любил — короче говоря, над Оленькой. Кмициц знал, что князь Януш не задумается ранить его в самое больное место, то есть мстить ему на панне Биллевич. А ведь Оленька в Кейданах в полной зависимости от страшного магната, сердце которого не знало жалости. Чем больше раздумывал Кмициц над своим положением, тем больше убеждался, что оно было ужасно. После его попытки похитить Богуслава Радзивиллы будут считать его изменником; сторонники Яна Казимира, приверженцы Сапеги и конфедераты, восставшие на Полесье, считают его тоже изменником, запродавшимся Радзивиллу.
Среди всех лагерей, партий, иностранных войск, занявших теперь Речь Посполитую, не было ни одного лагеря, ни одной партии, ни одного войска, которые не считали бы его своим величайшим и заклятым врагом. Ведь назначил же Хованский награду за его голову, а теперь ее назначат Радзивиллы, шведы — и, кто знает, не назначили ли уже сторонники несчастного Яна Казимира. «Заварил кашу, а теперь приходится расхлебывать», — думал Кмициц. Похищая князя Богуслава, он делал это для того, чтобы бросить его к ногам конфедератов, дать им несомненное доказательство того, что он порвал с Радзивиллом, стать в их ряды и приобрести себе право бороться за короля и за отчизну. С другой стороны, Богуслав был в его руках заложником безопасности Оленьки. Но теперь, когда Богуслав перехитрил Кмицица и бежал, исчезла не только безопасность Оленьки, исчезло и доказательство того, что пан Кмициц не притворно бросил службу у Радзивилла. Дорога к конфедератам открыта, но если он наткнется на отряд Володыевского и его приятелей — полковников, они, может быть, даруют ему жизнь, но захотят ли они принять его, как товарища, поверят ли они ему, не подумают ли, что он приехал шпионить или перетягивать людей на сторону Радзивилла? Тут он вспомнил, что на нем тяготеет кровь конфедератов, вспомнил, что он первый перебил взбунтовавшихся венгров и драгун в Кейданах, что он рассеивал мятежные полки и принуждал их к сдаче, что он расстреливал непокорных офицеров и резал солдат, что он укрепил Кейданы валами и этим обеспечил могущество Радзивилла на Жмуди.
«Как же мне идти туда, — думал он, — ведь для них чума более желанный гость, чем я! Будь у меня Богуслав на аркане, тогда бы можно, но теперь, с пустыми руками…»
Будь у него хоть эти письма, то, если бы он и не купил ими доверия у конфедератов, он все же держал бы ими в руках князя Януша, так как эти письма могли подорвать кредит гетмана даже у шведов… Ценой этих писем можно было бы спасти Оленьку.
Но злой дух сделал так, что письма пропали.
Когда Кмициц передумал все это, он снова схватился за голову.
«Я изменник в глазах Радзивилла, изменник в глазах Оленьки, изменник в глазах конфедератов, в глазах короля… Я погубил все: честь, себя, Оленьку».