Потоп. Огнем и мечом. Книга 2 — страница 123 из 255

В войске снова началось смятение; некоторые солдаты стали ломать оружие, кричать, что спасения больше нет, надо скорее сдаваться. Шляхта тоже пала духом.

Ксендза Кордецкого стали просить сжалиться над детьми, над святыней, над образом и над братией. Всю власть пришлось употребить приору и Замойскому, чтобы успокоить волнение.

Кордецкий теперь только об одном помышлял, как бы освободить заключенных отцов. Способ для этого он избрал самый верный: написал Миллеру, что для блага церкви без колебаний пожертвует жизнью обоих братьев. Пусть генерал приговаривает их к смерти, все увидят тогда, чего можно от него ждать и какова цена его посулам.

Миллер был весел, он думал, что дело близится к концу. Не вдруг поверил он, что Кордецкий готов пожертвовать жизнью своих монахов. Одного из них, ксендза Блешинского, он послал в монастырь, взяв с него предварительно клятву, что он добровольно вернется в стан, независимо от того, какой будет ответ. Генерал заставил также ксендза дать клятву, что он расскажет инокам о могуществе шведов и представит им всю бессмысленность сопротивления. Монах на совете все повторил точно; но глаза его говорили иное, и в заключение он сказал:

– Но жизнь имеет для меня меньшую цену, нежели благо братии; я жду вашего решения, и что вы постановите, то и передам врагу с совершенною точностью.

Ему велели ответить, что монахи хотят вести переговоры, но не могут верить генералу, который ввергает в темницу послов. На следующий день в монастырь пришел другой монах, отец Малаховский, и удалился с таким же ответом.

Тогда им обоим был объявлен смертный приговор.

Было это на квартире Миллера в присутствии штаба и высших офицеров. Все они испытующе смотрели на монахов, с любопытством ожидая, какое впечатление произведет на них приговор. К величайшему своему удивлению, они увидели на их лицах такое неизъяснимое, такое неземное блаженство, словно им возвестили величайшую радость. Побледневшие лица покрылись внезапно румянцем, глаза засияли, и отец Малаховский сказал дрожащим от волнения голосом:

– О, почему не сегодня мы умираем, коль суждено нам отдать жизнь за Бога и короля!

Миллер приказал немедленно их увести. Офицеры стали переглядываться, наконец один из них заметил:

– С таким фанатизмом трудно бороться.

Князь Гессенский прибавил:

– Так верили только первые христиане. Вы это хотели сказать? – Затем он обратился к Вжещовичу: – Господин Вейгард, хотел бы я знать, что вы думаете об этих монахах?

– Мне нет нужды думать о них, – дерзко ответил Вжещович, – это сделал уже генерал!

Но тут на середину покоя выступил Садовский.

– Генерал, – обратился он решительно к Миллеру, – вы не казните этих монахов!

– Это почему?

– Потому что тогда и речи быть не может о переговорах, потому что тогда гарнизон крепости воспылает жаждой мести, потому что эти люди скорее погибнут все до единого, но не сдадут крепости!

– Виттенберг шлет мне тяжелые орудия.

– Генерал, вы не сделаете этого, – с силой сказал Садовский. – Это послы, они пришли сюда, веря вам!

– Я не на вере прикажу их повесить, а на веревке.

– Слух об этом поступке разнесется по всей стране, он возмутит и оттолкнет от нас все сердца!

– Оставьте меня в покое со своими слухами! Слыхал я уже сто раз эту песню.

– Генерал, вы не сделаете этого без ведома его величества!

– Полковник, вы не имеете права напоминать мне о моих обязанностях по отношению к королю!

– Но я имею право просить уволить меня со службы, а причины представить его величеству. Я хочу быть солдатом, не палачом!

Князь Гессенский также вышел на середину покоя и торжественно произнес:

– Полковник Садовский, дайте мне вашу руку. Вы дворянин и достойный человек.

– Это что такое? Что это значит? – рявкнул Миллер, срываясь с места.

– Генерал, – холодно проговорил князь Гессенский, – я позволил себе счесть полковника Садовского порядочным человеком, полагаю, в этом нет нарушения дисциплины.

Миллер не любил князя Гессенского; но эта барственная манера разговора, холодная, чрезвычайно учтивая и вместе с тем небрежная, на него, как и на всех людей, не принадлежавших к знати, производила неотразимое впечатление. Он очень старался перенять эту барственную манеру, но это ему никак не удавалось. Однако генерал подавил вспышку гнева и спокойно сказал:

– Завтра монахов вздернут на виселицу.

– Это меня не касается, – промолвил князь Гессенский. – Но, генерал, прикажите в таком случае еще сегодня ударить на те две тысячи поляков, что стоят в нашем стане; если вы этого не сделаете, завтра они ударят на нас. И без того шведскому солдату безопаснее повстречаться с волчьей стаей, нежели с ними у их шатров. Вот все, что я хотел сказать, а засим позвольте пожелать вам всего наилучшего.

С этими словами он вышел вон.

Миллер понял, что зашел слишком далеко. Однако он не отменил своего приказа, и в тот же день на глазах у всего монастыря начали ставить виселицу. В то же время шведы, пользуясь заключенным перемирием, стали еще ближе подходить к стенам, не переставая глумиться, ругаться, кощунствовать и обзывать поляков. Целые толпы их карабкались на гору; они сбивались такими плотными кучами, точно решили идти на приступ.

Но тут Кмициц, которого не заковали в цепи, как ни просил он об этом, совсем потерял терпение и так метко ахнул на пушки в самую большую кучу, что уложил наповал всех солдат, которых взял на прицел. Это явилось как бы сигналом, тотчас безо всякого приказа, напротив, вопреки ему, заревели все пушки, грянули ружья и дробовики.

Шведы, оказавшись всюду в поле огня, с воплем и криком бросились наутек, устилая трупами дорогу.

Чарнецкий подскочил к Кмицицу:

– А ты знаешь, что за это пуля в лоб?

– Знаю, мне все едино! Пусть!

– Тогда хорошо целься!

Кмициц хорошо целился.

Вскоре, однако, ему не во что стало целиться. Между тем в шведском стане поднялось страшное смятение; но было совершенно очевидно, что шведы первые нарушили перемирие, и сам Миллер признал в душе, что ясногорцы правы.

Мало того, Кмициц и не предполагал, что своим выстрелом он может спасти жизнь отцов, а между тем именно после его выстрела Миллер окончательно убедился, что ясногорцы, если довести их до крайности, могут и впрямь пожертвовать двумя своими собратьями для блага церкви и монастыря. Уразумел генерал и то, что, если волос упадет с головы послов, ничего, кроме такой пальбы, он от монастыря больше не услышит.

На следующий день он пригласил обоих заключенных монахов на обед, а на третий день отпустил их в монастырь.

Ксендз Кордецкий плакал, увидев их, все их обнимали, и все диву давались, когда узнали, что именно выстрелу Кмицица отцы обязаны своим спасением. Приор, который до этого гневался на пана Анджея, тотчас кликнул его и сказал:

– Гневался я, ибо думал, что ты погубил их; но, видно, Пресвятая Дева тебя вдохновила. Знак это милости, радуйся!

– Отец дорогой мой, благодетель, больше не будет переговоров? – спрашивал Кмициц, целуя ему руки.

Но не успел он кончить, как у врат снова раздался рожок, и в монастырь вошел новый посол от Миллера.

Это был Куклиновский, полковник хоругви охотников, которая таскалась повсюду за шведами.

Отъявленные смутьяны, люди без чести и совести служили в этой хоругви, да еще диссиденты: лютеране, ариане, кальвинисты. Потому-то и была у них дружба со шведами; но в стан Миллера их больше всего привлекла жажда грабежа и добычи. Эта шайка, состоявшая из шляхтичей, приговоренных к изгнанию, бежавших из тюрем и от руки палача, да их слуг, сплошных висельников, ушедших от петли, напоминала старую ватагу Кмицица, только у пана Анджея люди дрались, как львы, эти же предпочитали грабить, насиловать в усадьбах шляхтянок, разбивать конюшни да сундуки. Зато уж сам Куклиновский вовсе не был похож на Кмицица. Годы посеребрили его голову, лицо у него было помятое, надменное и наглое. Глаза, очень выпуклые, и хищный взгляд выдавали нрав необузданный. Это был один из тех солдат, у кого от распутной жизни и постоянных войн совесть была выжжена дотла. Много таких шаталось после Тридцатилетней войны по всей Германии и Польше. Они готовы были служить кому угодно, и не однажды простой случай решал, на чью сторону они станут.

Отчизна, вера – словом, все святое было им чуждо. Они признавали только войну, в ней искали утех, наслаждений, корысти, забвения. Однако, избрав какой-нибудь стан, они верно служили хозяину и из своеобразной солдатско-разбойничьей чести, и для того, чтобы не нажить худой славы. Таков был и Куклиновский. За бесшабашную отвагу и крайнюю жестокость был он в почете у смутьянов. Вербовать людей ему было легко. За всю жизнь он служил во многих родах войск и во многих станах. В Сечи был атаманом, водил полки в Валахию, в Германии, во время Тридцатилетней войны, вербовал охотников и снискал себе славу как предводитель конницы. Кривые, дугою, ноги показывали, что большую часть жизни он провел в седле. Худ он был при этом, как щепка, и скрючился весь от распутной жизни. Много лежало на его совести крови, пролитой не только на войне. Однако по натуре он не был совсем уж злым человеком, знавал и благородные порывы, но был до мозга костей распутник и самодур. В пьяной компании он и сам говаривал: «Не одно на моей совести темное дело, гром бы должен убить меня, а ведь вот же не убил».

Эта безнаказанность привела к тому, что не верил он не только в суд Божий и возмездие в земной жизни, но и за гробом, – иначе говоря, не верил в Бога, зато верил в черта, колдунов, астрологов и алхимиков.

Одевался он на польский манер, полагая, что коннику польский убор идет больше всего; только усы, еще черные, подстригал по-шведски, закручивал вверх торчком и распушивал кончики. В разговоре он, как младенец, то и дело употреблял ласкательные слова, что в устах этого исчадия ада, изверга и кровопийцы звучало просто дико. Он любил поговорить, побахвалиться, мнил, видно, себя особой знаменитой, первейшим в мире полковником конницы.