Потоп. Огнем и мечом. Книга 2 — страница 140 из 255

Кмициц хотел уже начать свой рассказ, но тут в покой стали входить новые сановники. Пришел папский нунций; затем примас Лещинский; за ним ксендз Выджга, златоуст, он был сперва канцлером королевы, потом епископом варминским, а еще позже примасом. Вместе с ним вошел коронный канцлер Корыцинский и француз де Нуайе, придворный королевы; вслед за ними входили один за другим прочие сановники, что не оставили в беде своего государя и предпочли разделить с ним горький хлеб изгнания, но не изменить присяге.

Королю не терпелось узнать новости, и он, то и дело отрываясь от еды, повторял:

– Слушайте, слушайте гостя из Ченстоховы! Добрые вести! Слушайте! Он прямо из Ченстоховы!

Сановники с любопытством устремляли взоры на Кмицица, который стоял как перед судилищем; но, смелый по натуре, привыкший иметь дело со знатью, не устрашился он при виде стольких вельмож и, когда все они расселись по местам, повел свой рассказ об осаде.

Правда дышала в его словах, и речь была ясной и внятной, как у солдата, который сам все видел, все испытал, все пережил. О ксендзе Кордецком он говорил, как о святом пророке, до небес превозносил Замойского и Чарнецкого, прославлял прочих отцов, никого не пропустил, кроме себя; но защиту святыни приписал одной только Пресвятой Деве, ее милосердию и чудесам.

В изумлении внимали ему король и сановники.

Архиепископ устремлял горе´ слезящиеся глаза, ксендз Выджга торопливо переводил слова Кмицица нунцию, другие сановники за голову хватались, слушая гостя, иные молились, бия себя в грудь.

Когда же Кмициц дошел до последних штурмов, когда стал он рассказывать о том, как Миллеру доставили из Кракова тяжелые пушки и среди них кулеврину, перед которой не устояли бы не то что ченстоховские, но никакие стены в мире, стало так тихо, хоть мак сей, и все взоры приковались к его устам.

Но пан Анджей, словно бы задохнувшись, оборвал внезапно речь, ярким румянцем залилось его лицо, и брови нахмурились, он поднял голову и гордо промолвил:

– Надо мне теперь о себе слово молвить, хоть и предпочел бы я умолчать… Но коль молвлю я слово, то не похвальбы ради, Бог свидетель, и не ради наград, не нужны они мне, ибо высшая награда для меня пролить кровь за королевское величие…

– Говори смело, мы верим тебе! – сказал король. – Что же с этой кулевриной?

– Кулеврина на воздух взлетела! Ночью выкрался я из крепости и взорвал ее порохом!

– О боже! – воскликнул король.

Тишина наступила после этого, все слушатели замерли в изумлении. Как зачарованные смотрели они на молодого рыцаря, а он стоял, сверкая очами, с пылающим лицом и гордо поднятой головой. И так ужасен был он в эту минуту, полон такой дикой отваги, что все невольно подумали, что этот человек мог свершить такой подвиг.

– Да, он мог на такое отважиться! – промолвил после минутного молчания примас.

– Как же ты это сделал? – воскликнул король.

Кмициц рассказал все, как было.

– Ушам своим не верю! – воскликнул канцлер Корыцинский.

– Милостивые паны, – торжественно промолвил король, – не знали мы, кто перед нами! Жива еще надежда, что не погибла Речь Посполитая, коль родит она таких рыцарей и граждан.

– Он может сказать о себе: «Si fractus illabatur orbis, impavidum ferient ruinae!»[131] – сказал ксендз Выджга, который любил по всякому поводу цитировать древних авторов.

– Прямо не верится! – снова вмешался в разговор канцлер. – Скажи же нам, рыцарь, как спас ты жизнь свою и как пробился сквозь шведов?

– Гром оглушил меня, – ответил Кмициц, – и только на следующий день нашли меня шведы: как труп бездыханный, лежал я у окопа. Суду меня предали, и Миллер приговорил меня к смерти.

– А ты бежал?

– Некий Куклиновский выпросил меня у Миллера; черную злобу таил он против меня и сам хотел со мной расправиться.

– Известный это смутьян и разбойник, слыхали мы тут о нем, – сказал каштелян Кшивинский. – Да, да! Это его полк стоит с Миллером под Ченстоховой.

– Он послом приходил в монастырь от Миллера и однажды, когда я провожал его к вратам, стал склонять меня к измене. Я дал ему пощечину и ногами пнул. За это он и взъярился на меня…

– Да этот шляхтич, я вижу, огонь огнем! – воскликнул, развеселясь, король. – Такому поперек дороги не становись! Так Миллер отдал тогда тебя Куклиновскому?

– Да, государь! В пустой риге заперся Куклиновский со мной и с несколькими своими солдатами. Там привязал меня веревками к балке и стал огнем пытать, бок мне опалил.

– О боже!

– Но тут его к Миллеру позвали, а тем временем пришли трое шляхтичей, солдат его. Они раньше у меня служили, Кемличами звать их.

– И ты бежал с ними. Теперь все ясно! – сказал король.

– Нет, государь. Мы подождали, покуда Куклиновский воротится. Я приказал тогда привязать его к той самой балке и сам огнем его пытал, да посильней.

Кмициц снова покраснел, увлекшись воспоминаниями, и глаза его блеснули, как у волка.

Но король, который легко переходил от печали к веселью, от строгости к шутке, хлопнул ладонями по столу и крикнул со смехом:

– Так ему и надо! Так ему и надо! Лучшего такой изменник и не заслужил!

– Я его живым оставил, – сказал Кмициц, – но к утру он, пожалуй, замерз.

– Ишь ты какой, обид не прощаешь! Побольше бы нам таких! – восклицал король, совсем уже развеселясь. – А сам с теми солдатами сюда явился? Как звать их?

– Кемличи, отец и двое сыновей.

– Mater mea de domo Кемличей est[132], – с важностью сказал канцлер королевы, Выджга.

– Видно, есть Кемличи большие и малые, – весело ответил Кмициц, – ну а эти не то что малые, а просто разбойники, но храбрые солдаты и преданы мне.

Канцлер Корыцинский уже некоторое время все что-то шептал на ухо архиепископу гнезненскому.

– Много к нам таких приезжает, – сказал он наконец, – что похвальбы ли, награды ли ради басни тут всякие рассказывают. Вести привозят ложные и нелепые, а наущают их часто враги.

На всех как будто вылили ушат холодной воды. Кмициц побагровел.

– Я, вельможный пан, твоего звания не знаю, – сказал он, – но видно – оно высокое, не хочу я поэтому оскорблять тебя; однако же думаю, нет такого звания, чтобы можно было позволить себе безо всякого повода обвинить шляхтича во лжи.

– Милостивый пан, ты говоришь с великим коронным канцлером! – остановил его Луговский.

Но Кмицица взорвало.

– Тому, кто меня во лжи обвиняет, будь он хоть сам канцлер, я одно скажу: легче во лжи обвинять, нежели голову подставлять под пули, легче воском бумаги припечатывать, нежели собственной кровью запечатлевать верность отчизне!

Но Корыцинский совсем не прогневался, он только сказал:

– Я тебя, пан, во лжи не обвиняю, но, коли правда то, что ты говорил, бок у тебя должен быть обожжен.

– Так выйдем, ясновельможный пан канцлер, и я тебе его покажу! – рявкнул Кмициц.

– Нет в том нужды, – возразил король, – мы и так тебе верим!

– Нет-нет, государь! – воскликнул пан Анджей. – Я сам этого хочу и прошу, как милости, дозволь показать, чтобы никто, хоть самый что ни на есть достойный, не делал из меня лжеца! Плохая была бы мне это награда за муки! Не хочу я награды, хочу, чтобы верили мне, так пусть же Фома неверующий коснется моих ран!

– Я тебе верю! – сказал король.

– В словах его одна правда, – прибавила Мария Людвика. – Я в людях не ошибаюсь.

Но Кмициц и руки сложил с мольбою:

– Ваше величество, пусть же выйдет кто-нибудь со мною, ибо тяжко мне оставаться под подозрением.

– Я выйду, – сказал Тизенгауз, молодой королевский придворный.

С этими словами он повел Кмицица в соседний покой, а по дороге вот что сказал ему:

– Не потому я пошел с тобою, что не верю тебе, нет, я верю, а потому, что хотел поговорить с тобою. Видал я тебя где-то в Литве. Но вот имени твоего не припомню; может статься, мы с тобою были тогда еще подростками.

Кмициц отвернулся, чтобы скрыть внезапное смущение.

– Может, где-нибудь на сеймике. Покойный отец часто брал меня с собою, чтобы присматривался я, как шляхта вершит дела.

– Может статься, что и так… Лицо твое мне знакомо, хоть тогда не было у тебя этого шрама. Но ты смотри, сколь memoria fragilis est[133], что-то мне сдается, что и звали тебя тогда иначе?

– Года все изглаживают в памяти, – ответил пан Анджей.

Тут они вошли в соседний покой. Через минуту Тизенгауз предстал перед лицом короля.

– Как на вертеле его жарили, государь! – сказал он. – Весь бок сожгли!

Когда вернулся и Кмициц, король встал, обнял его и сказал:

– Мы никогда не усомнились бы в том, что ты говоришь правду, и заслуга твоя и страдания не будут забыты.

– В долгу мы перед тобою, – прибавила королева и подала ему руку.

Пан Анджей преклонил колено и почтительно поцеловал руку, а королева, как мать, погладила его по голове.

– Ты уж на пана канцлера не гневайся, – снова сказал король. – Ведь тут у нас и впрямь немало побывало изменников и вралей, что плели всякие небылицы, а долг канцлера правду publicis[134] показать.

– Что для такого великого человека гнев худородного шляхтича! – ответил пан Анджей. – Да и не посмел бы я роптать на достойного сенатора, что являет пример верности отчизне и любви к ней.

Канцлер добродушно улыбнулся и протянул Кмицицу руку:

– Ну, давай мириться! Ты вон тоже как дерзок на язык, вишь, что мне про воск сказал! Только знай, и Корыцинские не только воском бумаги припечатывали, но и кровью не однажды запечатлели верность свою отчизне.

Король совсем развеселился.

– Уж очень нам по сердцу пришелся этот Бабинич, – сказал он сенаторам. – Мало кто был нам так люб. Не отпустим мы тебя больше и, даст Бог, в скором времени вместе воротимся в милую отчизну.