Потоп. Огнем и мечом. Книга 2 — страница 154 из 255

– Вина! – крикнул король. – Дайте мне выпить с конфедератами за наше счастье!

Слуги принесли вина; но вместе с ними вошел старший королевский лакей и сказал:

– Государь, приехал пан Кшиштопорский из Ченстоховы, челом бьет вашему величеству.

– Сюда его, да мигом! – крикнул король.

Через минуту вошел высокий, худой шляхтич; глядел он, как козел, исподлобья. Сперва земно поклонившись королю, а потом не очень почтительно сановникам, он сказал:

– Слава Иисусу Христу!

– Во веки веков! – ответил король. – Что у вас слышно?

– Мороз трескучий, государь, инда веки смерзаются!

– Ах ты господи! – воскликнул Ян Казимир. – Ты мне не про мороз, ты про шведов говори!

– А что про них толковать, государь, коль нет их под Ченстоховой! – грубовато ответил Кшиштопорский.

– Слыхали уж мы про то, слыхали, – ответил обрадованный король, – да только то молва была, а ты, верно, прямо из монастыря едешь. Очевидец и защитник?

– Да, государь, участник обороны и очевидец чудес, что являла Пресвятая Богородица…

– Велики ее милости! – возвел очи горе´ король. – Надо новые заслужить!

– Навидался я всего на своем веку, – продолжал Кшиштопорский, – но столь явных чудес не видывал, а подробно, государь, доносит тебе обо всем ксендз Кордецкий в этом вот письме.

Ян Казимир поспешно схватил письмо, которое подал ему Кшиштопорский, и стал читать. Он то прерывал чтение и начинал молиться, то снова принимался читать. Лицо его менялось от радости; наконец он снова поднял глаза на Кшиштопорского.

– Ксендз Кордецкий пишет мне, – сказал он шляхтичу, – что вы потеряли славного рыцаря, некоего Бабинича, который порохом поднял на воздух шведскую кулеврину?

– Жизнь свою отдал он за всех, государь! Но толковали люди, будто жив он, и еще бог весть что о нем рассказывали; не знали мы, можно ли верить этим толкам, и не перестали оплакивать его. Не соверши он своего рыцарского подвига, плохо бы нам пришлось.

– Коли так, то перестаньте его оплакивать: жив пан Бабинич, у нас он. Это он первый дал нам знать, что не могут шведы одолеть силы небесные и помышляют уже об отступлении. А потом оказал нам столь великие услуги, что не знаем мы, как и вознаградить его.

– Как же ксендз Кордецкий обрадуется! – с живостью воскликнул шляхтич. – Но коль жив пан Бабинич, то, верно, Пресвятая Дева особо до него милосердна… Но как же ксендз Кордецкий обрадуется! Отец сына не может так любить, как он его любил! Позволь же и мне, государь, приветствовать пана Бабинича, ведь другого такого храбреца не сыщешь в Речи Посполитой!

Но король снова стал читать письмо.

– Как? – вскричал он через минуту. – Шведы после отступления снова пытались осадить монастырь?

– Миллер как отошел, так больше уж не показывался; один Вжещович явился нежданно у монастырских стен – видно, надеялся найти врата обители открытыми. Они и впрямь были открыты, да мужики с такой яростью набросились на шведов, что тут же обратили их в бегство. Отроду такого не бывало, чтоб мужики в открытом поле так храбро сражались с конницей. Потом подошли пан Петр Чарнецкий с паном Кулешей и разбили Вжещовича наголову.

Король обратился к сенаторам:

– Смотрите, любезные сенаторы, как убогие пахари встают на защиту отчизны и святой веры!

– Встают, государь, встают! – подхватил Кшиштопорский. – Под Ченстоховой целые деревни пусты, мужики с косами ушли воевать. Война повсюду жестокая, шведы кучей принуждены держаться, а уж если поймают мужики которого, то такое над ним чинят, что лучше бы ему прямо в пекло! Да и кто нынче в Речи Посполитой не берется за оружие. Не надо было собачьим детям Ченстохову брать в осаду! Отныне не владеть им нашей землей!

– Отныне не стонать под игом тем, кто кровь свою за нее проливает, – торжественно провозгласил король, – так, да поможет мне Господь Бог и святой крест!

– Аминь! – заключил примас.

Но Кшиштопорский хлопнул себя по лбу.

– Помутил мороз мне mentem[170], государь! – сказал он. – Совсем было запамятовал рассказать тебе еще об одном деле. Толкуют, будто этот собачий сын, познанский воевода, скоропостижно скончался. – Спохватился тут Кшиштопорский, что великого сенатора при короле и вельможах «собачьим сыном» назвал, и прибавил в смущении: – Не высокое звание, изменника хотел я заклеймить.

Но никто не обратил внимания на его слова, все смотрели на короля.

– Давно уж назначили мы познанским воеводою пана Яна Лещинского, – сказал король, – еще когда жив был пан Опалинский. Пусть же достойно правит воеводством. Вижу, суд Божий начался над теми, кто привел отчизну к упадку, ибо в эту минуту и виленский воевода, быть может, дает ответ Высшему судие о своих деяньях… – Тут он обратился к епископам и сенаторам: – Время нам, однако, подумать о всеобщей войне, и желаю я знать, любезные сенаторы, ваше об том сужденье.

Глава XXVIII

Словно в пророческом наитии вещал король в ту минуту, когда говорил, что виленский воевода предстал уже, быть может, перед судом Всевышнего, ибо судьба Тыкоцина в ту минуту была уже решена.

Двадцать пятого декабря витебский воевода Сапега был уже настолько уверен в том, что Тыкоцин падет, что уехал в Тышовцы, поручив Оскерко дальнейшую осаду замка. С последним штурмом он велел подождать скорого своего возвращения. Собрав высших офицеров, вот что сказал им воевода:

– Дошли до меня слухи, что умышляет кое-кто из вас по взятии замка князя виленского воеводу зарубить саблями. Так вот объявляю вам, что, коль замок падет в мое отсутствие, я строго-настрого запрещаю посягать на жизнь князя. Я, сказать правду, от таких особ получаю письма, что вам и во сне не снилось, и требуют от меня сии особы, чтобы, захвативши князя, не пощадил я его жизни. Но не хочу я слушать таких приказов, и вовсе не из жалости к изменнику, ибо он того не стоит, а потому, что я в нем не волен и за благо почту представить его сейму на суд в назидание потомкам, дабы ведали они, что ни знатность рода, ни звания не могут оправдать такую измену и спасти злодея от публичной казни.

Вот что сказал воевода, только речь его была куда пространней, ибо сколь доблестен он был, столь же великую и слабость имел, витиею себя мнил и витийствовать любил по всякому поводу, сам себя, бывало, заслушивался, даже глаза закрывал в особо красивых местах.

– В воду мне, что ли, сунуть правую руку, – промолвил Заглоба, – страх как она у меня раззуделась… Одно только скажу, что, когда бы я попался в лапы Радзивиллу, он бы, пожалуй, не стал ждать до захода солнца, чтобы голову мне срубить с плеч. Уж он-то хорошо знает, кто больше всего повинен в том, что войско его оставило, хорошо знает, кто его даже со шведами поссорил. Зато я вот не знаю, почему я должен иметь к нему большее снисхождение, нежели он имел бы ко мне?

– А потому, что не ты тут начальник, милостивый пан, и слушать меня должен, – сурово сказал воевода.

– Что слушать я должен, это верно, но не мешало бы иногда и Заглобу послушать. Я и про то смело скажу, что, послушай меня Радзивилл, когда я воодушевлял его встать на защиту отчизны, был бы он нынче не в Тыкоцине, а на поле боя, во главе всех литовских войск.

– Уж не сдается ли тебе, милостивый пан, что булава в плохие руки попала?

– Не годится мне это говорить, потому я сам ее вложил в эти руки. Всемилостивейший король наш Joannes Casimirus должен только утвердить мой выбор, не более того.

Улыбнулся тут воевода, любил он Заглобу и его шуточки.

– Пан брат, – сказал он, – ты Радзивилла сокрушил, ты меня гетманом сделал – все это твоя заслуга. Позволь же мне теперь спокойно уехать в Тышовцы, чтобы и Сапега мог хоть чем-нибудь послужить отчизне.

Подбоченился Заглоба и задумался на минуту, словно взвешивая, следует иль не следует позволить, наконец глазом подмигнул, головою качнул и сказал с важностью:

– Поезжай, пан гетман, спокойно.

– Спасибо за позволение! – со смехом сказал воевода.

Засмеялись и все офицеры, и воевода в самом деле стал собираться в путь – карета уж стояла под окнами, – прощаться стал со всеми и каждому давал указания, что делать в его отсутствие; подойдя наконец к Володыёвскому, сказал ему:

– Коли замок сдастся, ты, пан, в ответе будешь за жизнь воеводы, тебе я это поручаю.

– Слушаюсь! Волос не спадет с его головы! – ответил маленький рыцарь.

– Пан Михал, – обратился к Володыёвскому Заглоба после отъезда воеводы, – любопытно мне, что это за особы наседают на нашего Сапежку, чтобы, захвативши Радзивилла, не пощадил он его жизни?

– Откуда мне знать! – ответил маленький рыцарь.

– Ты хочешь сказать, что коль никто тебе на ухо не скажет, так собственный умишко ничего не подшепнет. Это верно! Но видно, значительные это особы, коль могут воеводе приказывать.

– Может, сам король?

– Король? Да если его собака укусит, он тут же ее простит и сальца велит ей дать. Такое уж у него сердце!

– Не стану спорить с тобой; но толковали, будто на Радзеёвского он очень прогневался.

– Первое дело, всяк может прогневаться, exemplum[171] мой гнев на Радзивилла, а потом, как же это прогневался, коль тут же стал опекать его сыновей, да так, что и отец лучше бы не смог! Золотое у него сердце, и я так думаю, что это скорей королева посягает на жизнь Радзивилла. Достойная у нас королева, ничего не скажешь, но нрав у нее бабий, а уж коль баба на тебя прогневается, так ты хоть в щель меж половицами забейся, она иглой тебя выковырнет.

Вздохнул Володыёвский и говорит:

– И за что они на меня прогневались, я ведь отродясь ни одной не поддел!

– Но рад бы, рад! Ты и на тыкоцинские стены потому пеший прешься без памяти, хоть сам в коннице служишь, что, думаешь, там не только Радзивилл сидит, а и панна Биллевич. Знаю я тебя, шельму! Что же это ты? Еще не выбросил ее из головы?