шное время, в годину поражений и бедствий, они отступились от своей отчизны, а вернулись в ее лоно, лишь когда врагу изменила удача и им была прямая выгода перейти на сторону победителя. Вот в чем их вина! Теперь нет больше изменников, потому что в измене нету корысти! Но разве это заслуга?.. Разве это не доказывает лишний раз, что такие люди всегда будут служить сильнейшему? Дай-то Бог, чтобы я ошибалась, но подобную вину никаким Магеровом не искупишь…
– Верно! Не стану спорить! – ответил мечник. – Горько так говорить, но что верно, то верно! Все былые изменники на службу к королю перешли.
– А над оршанским хорунжим, – продолжала девушка, – тяготеет еще более страшное обвинение, чем над князем Богуславом. Пан Кмициц обещался на короля руку поднять, чего сам князь убоялся. Неужто раной от шальной пули можно такую вину искупить?.. Я бы руку дала отсечь, лишь бы этого не было… но это было, есть и навсегда останется на его совести! Господь, видно, даровал ему жизнь для того, чтобы он покаяться смог… Дядюшка! Милый дядюшка! Внушать себе, что он чист, – значит самих себя обманывать. А что толку это делать? Разве можно обмануть совесть? Пусть свершится воля Божия. Разбитого не склеить, да и стараться незачем! Я счастлива, что пан хорунжий остался жив, не скрою… Стало быть, Господь в своем милосердии от него еще не совсем отвратился… Но иного от меня не жди! Я буду счастлива, если услышу, что он искупил свои вины, но больше ничего не хочу, ни о чем не мечтаю! Даже если сердцу будет больно… Да поможет ему Бог…
Продолжать Оленька не смогла: горькие, неудержные рыдания душили ее, но то были последние ее слезы. Она высказала все, что скопилось у нее на душе, и с этого дня спокойствие начало к ней возвращаться.
Глава ХХХ
Не захотела непокорная молодецкая душа покинуть свою телесную оболочку, и не покинула. Через месяц после приезда в Любич раны пана Анджея стали заживать, а еще раньше вернулось к нему сознание: оглядев горницу, он сразу понял, что находится в Любиче.
Тогда позвал он своего верного Сороку и так ему сказал:
– Сорока! Господь надо мною смилостивился! Я чувствую, что не умру!
– Так точно! – ответил старый солдат, смахивая кулаком слезу.
А Кмициц продолжал словно бы про себя:
– Конец моему покаянию… вижу ясно. Господь надо мною смилостивился!
И умолк, только губы его шевелились в беззвучной молитве.
– Сорока! – немного погодя сказал он.
– Что прикажете, ваша милость?
– А кто там в Водоктах?
– Барышня и пан мечник россиенский.
– Слава тебе, Господи! А приходил кто про меня спрашивать?
– Из Водоктов гонцов присылали, пока мы не сказали, что ваша милость жить будет.
– А потом перестали слать?
– Потом перестали.
На что Кмициц сказал:
– Они еще ничего не знают, ну да ладно, узнают от меня самого. А ты никому не говорил, что я здесь под именем Бабинича воевал?
– Приказу такого не было, – ответил Сорока.
– А лауданцы с паном Володыёвским еще не вернулись?
– Нет пока, но вот-вот должны.
Тем их разговор в тот день и окончился. Две недели спустя Кмициц уже поднимался с постели и ходил на костылях, а в следующее воскресенье пожелал непременно ехать в костел.
– Поедем в Упиту, – сказал он Сороке. – Первым делом надо Всевышнего поблагодарить, а после мессы – сразу в Водокты.
Сорока, не осмелившись возразить, велел выстлать сеном бричку. Пан Анджей приоделся, и они поехали.
Приехали рано, когда народу в костеле было еще немного. Пан Анджей, опираясь на плечо Сороки, подошел прямо к главному алтарю и упал на колени в дарительском приделе; никто его не узнал – так сильно он изменился, и вдобавок худое, изможденное его лицо за время войны и болезни обросло длинной бородою. Если кто на него и взглянул, то, видно, подумал, что какой-нибудь случайный проезжий зашел послушать обедню: в окрестностях полно было заезжей шляхты, возвращавшейся с войны в свои именья.
Но помалу костел начал заполняться простым людом и местной шляхтой, а там и из дальних деревень стали подъезжать: почти повсюду костелы были сожжены и к мессе приходилось ездить в Упиту.
Кмициц, погруженный в молитву, никого не замечал; из благоговейной задумчивости его вырвал лишь скрип подножья молельной скамьи с ним рядом.
Тогда он поднял голову, глянул и увидел прямо над собой нежное и печальное лицо Оленьки.
Она тоже увидела его, мгновенно узнала и отшатнулась, словно в испуге; лицо ее сперва вспыхнуло, потом покрылось смертельной бледностью, но величайшим усилием воли она превозмогла волнение и опустилась возле пана Анджея на колени; третье место на скамье занял мечник.
И Кмициц, и Оленька, склонив головы и спрятав лица в ладонях, молча стояли рядом, и каждый слышал стук сердца другого – так сильно их сердца бились. Наконец пан Анджей заговорил первый:
– Слава Иисусу Христу!
– Во веки веков… – вполголоса ответила Оленька. И больше они не проронили ни слова.
Меж тем ксендз начал проповедь; Кмициц слушал его, но, как ни старался, ничего не слышал и не понимал. Вот она, его желанная, та, по ком он тосковал столько лет, кем полны были мысли его и чувства, – здесь, рядом. Он ощущал ее близость, но даже взгляда не смел на нее поднять, потому что был в костеле, и лишь, полузакрыв глаза, прислушивался к ее дыханью.
– Оленька, Оленька рядом со мной! – беззвучно повторял он. – Господь повелел во храме встретиться после разлуки…
И в мыслях его, и в сердце неумолчно звучало: «Оленька! Оленька! Оленька!»
Горло пана Анджея сжималось от радостных рыданий; сдерживая слезы, он отдавался благодарственной молитве и от волнения едва не терял сознанья.
А она по-прежнему стояла на коленях, закрыв лицо руками.
Ксендз закончил проповедь и сошел с амвона.
Внезапно перед костелом раздался лязг оружия и топот копыт. Кто-то крикнул с порога: «Лауданцы вернулись!» – и тотчас по костелу пробежал шепот, потом голоса стали громче, и вот уже с разных сторон понеслись крики:
– Лауда! Лауда!
Толпа всколыхнулась, все головы разом повернулись к дверям.
А в дверях уже яблоку негде было упасть – в костел входили вооруженные воины. Впереди, позвякивая шпорами, шли Володыёвский и Заглоба. Толпа перед ними расступилась, а они, пройдя через весь храм, преклонили колена перед алтарем, прочли краткую молитву и затем оба вошли в ризницу.
Лауданцы остановились посреди костела, ни с кем не здороваясь из почтения к святому месту.
Ах, что это была за картина! Грозные обветренные лица, изнуренные трудами ратной жизни, посеченные шведскими, немецкими, венгерскими, валашскими саблями. Вся история войны и славных деяний богобоязненной Лауды была запечатлена на них мечом врага. Вот угрюмые Бутрымы, вот Стакьяны, Домашевичи, Гостевичи – всех понемногу. Едва лишь четвертая часть из тех лауданцев, что когда-то ушли с Володыёвским, вернулась обратно.
Многие жены тщетно ищут своих мужей, многие старцы тщетно высматривают сыновей, и все громче становится плач, ибо те, что нашли своих, тоже плачут – от радости. Со всех сторон несутся под своды костела рыданья; нет-нет чей-нибудь голос выкрикнет дорогое имя и смолкнет, а воины стоят в сиянии своей славы, опершись на мечи, но и у них по суровым шрамам катятся в густые усы слезы.
Но вот в дверях ризницы прозвенел колокольчик, и утихли рыданья и гомон. Все опустились на колени; вышел ксендз со Святыми Дарами, за ним Володыёвский и Заглоба, облаченные в стихари, и началась служба.
Но ксендз тоже был взволнован, и, когда в первый раз обратился к прихожанам со словами: «Dominus vobiscum!»[266] – голос его дрогнул; когда же он принялся читать святое Евангелие и все сабли разом обнажились в знак того, что Лауда всегда готова защищать веру, а в костеле посветлело от блеска стали, то едва сумел дочитать до конца.
Потом все с благоговейным одушевлением пропели «Святый Боже», и месса закончилась, но ксендз, спрятав Святые Дары в ковчежец и прочтя последнюю молитву, вновь повернулся лицом к собравшимся в знак того, что хочет говорить.
Сделалось тихо; ксендз сначала в теплых словах поздравил воинов с возвращением, а затем объявил, что сейчас будет прочитано послание короля, привезенное полковником лауданской хоругви.
Стало еще тише, и вот от алтаря на весь храм прозвучало:
– «Мы, Ян Казимир, король Польский, Великий князь Литовский, Мазовецкий, Прусский, и проч., и проч., во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, аминь.
Яко мерзостные злодеяния дурных людей противу королевской власти и отечества прежде, нежели содеявшие их пред небесным судом предстанут, на земле подлежат наказанью, точно так же, вящей справедливости ради, и добродетели надлежит награда, каковая самое добродетель блеском славы должна украсить, а потомков побудить во всем следовать достойным примерам.
Посему доводим до сведения всего рыцарского сословия, то бишь людей военного и гражданского звания, исправляющих должности cuiusvis dignitatis et praeeminentiae[267], а также всех граждан Великого княжества Литовского и нашего Жмудского староства, что, каковы бы ни были gravamina[268], порочащие имя любезного нашему сердцу пана Анджея Кмицица, хорунжего оршанского, все они, coram[269] его последующих заслуг и подвигов, должны быть вычеркнуты из памяти людской, дабы впредь ни в какой мере не умаляли чести и славы вышепоименованного хорунжего оршанского».
Тут ксендз прервал чтение и взглянул на скамью, где сидел пан Анджей, а тот привстал на минуту и снова сел, откинув голову на спинку скамьи, и закрыл глаза, словно в беспамятстве.
А все взоры устремились на него, все уста зашептали:
– Пан Кмициц! Кмициц! Кмициц!.. Вон там, возле Биллевичей!