Однако же, как раз к шестнадцати годкам и попала Афоньке шлея под хвост. Попадать-то она норовила и раньше, но вовремя оттягивалась на причинное место отцовской розгой в родительскую субботу, а не то и в будний день, если припрёт. А тут как бес в отрока вселился. В обучении попустительствовал, редко когда урок до срока доводил, завёл приятелей на посаде, которые варнак на варнаке и варнаком же погоняют. Да чего таить! Хлебного вина до блевотных соплей с дружками испробовал, носом в табакерку стал поклёвывать, сходился на кулачки не токмо на Масленицу, но и в постный день. А что всего срамнее — повадился к прачкам на Москву-реку бегать! Ладно бы портки либо рубаху простирнуть, так ведь за полушку блуд почесать, как о том не единожды доносил Димитрию Прокопьевичу соглядатай и оберег сыночка дядька Фёдор Чурка, отставной солдат от инфантерии. Да ладно бы — согреши и покайся! Так ведь нет! Афонька при всяком случае в пререкания вступал, перед старшими гонор показывал. К тому же, свободомыслие при челяди являть стал, которого как собака блох на немецких и шведских задворках Московии набрался. Благо этого добра много было, так как об эту пору Алексей Михайлович стал жаловать иноземный служивый люд начальниками под новую военную реформу. Тогда много разного заморского сброда понаехало. Разве за всеми одним Тайным Приказам уследишь? То-то, что нет! Вот Афонька и насобачился жить чужим умом европейского пустоголовья. И всё наперекор тятенькиного указа да дедова устава! Отцы семейства чуть ли не верстать в солдаты надумали неразумное чадо, раз сладу с ним никакого нет. Военный-то строй мигом неразумного втиснет в одну шеренгу по общему ранжиру. И не только мужи родовитые, но и матушка Любава Орестовна не токмо слезой горючей умывалась по утрам, но и белым днём точила её неустанно, сидя в красном углу под божницей в тягостном безделии. Ведь нитку не видела в иголку вдеть, чтобы расшивать гладью на пяльцах либо крестом по подолу рубаху сынку на Пасху. Такая вот беда пришла, хоть и ворота были на запоре. Словом, дал той порой Афоня родне просраться, как говаривали досужие бабы на посиделках и выпивохи в кабаках.
Вот в те поры и надоумил многоумный Прокопий Порфирьевич своего разумного наследователя Димитрия не сдавать отрока в солдаты, чтоб насовсем от рук не отбился, а отвезти недоросля в общедоступную бурсу при Киевско-братском духовном училище. Мол, пусть сей ухарь в общем житейском заведении помается, да все четыре класса пройдёт, если преуспеет в них отсидеть по году, чего отродясь ни с кем из учеников не случалось. Уму-разуму поднаберётся не только в естественных дисциплинах, но и в духовных науках. Тут тебе не армия, тут учителя покрепче, им не для боя подвластного воина готовить, а бездаря в чувство приводить. В училище педагоги крепкие, на руку скорые, а где надо, то и великовозрастные однокашники, что по три года на одной ступени сидят, словом и делом помогут забавы ради. Только кликни! Ведь не зря бурсой даже крестьянских детей пугают, то есть не пользой науки, а её суровой неизбежностью. Как-никак, но тёмное средневековье давно миновало и государство для пользы дела народ образовывать начало. Книжной грамотой дурь вековую выбивали, обучая начальной азбуке без пощады живота и снабжая сверх меры духовною пищею на молитвенных коленоприклонениях.
Вот так и был прислонён к учебному назиданию неслух Афонька во славу церковный обрядов и статских уложений, с казённым содержанием в стенах многотерпной бурсы духовного училища. Тёмной тучей легенд об ужасах подневольного повального обучения была тогда окутана бурса, как в простом народе, так и в высших слоях общества. И одна сказка страшнее другой! Говаривали, что и учат там долбёжкой из-под палки, и мордуют почём зря свои же второгодники, коим давно в женихах место, и секут за любую провинность лозой пополам с солью, а что до пищи телесной, то кроме постных щей да бочковой красной икры каждый божий день, ничего другого не видят. Разве что уворованный или покупной в банный день пирожок с требухой, если родительская копеечка в кармане завалялась. Вот такой ужас про бурсацкую жизнь и катился по пугливым головам волной. Вот за это и ценился выживший и прошедший всю школу насквозь жизнестойкий бурсак. Зато, который ученик заканчивал всю обузу обучения в срок или даже более того, тот приспосабливался к жизни хватко и насерьёз. Если на духовном поприще, то сразу в пономари шёл или в причетники, а то и в певчие, если голос имел знатный. А кто духовность на мещанское звание менял, то либо в писцы по приказам, либо пристраивался в учителя при народных школах. Совсем-то отпетые при исключении в острог или в солдатчину попадали, но ведь и там кому-то надобно пребывать во славу Царя и Отечества. Правда, кое-кто из самых склизких прямо в бурсе умел семейственностью обзавестись по договору сельского прихода с училищным начальством, тем самым укрывшись от любой подневольной службы за подолом невесты, заматеревшей во днях своих. Однако, таких отчаянных было не густо. Да и женочих страшненьких перестарков на всякого бурсака не хватало. Но ведь все школяры в конце концов выживали и выходили в люди, наперекор замогильной народной молве!
А вот Афоньке как бурса, так и непосредственно училище понравились. Ведь сам, слава богу, не малолетка застёбыш, а грамоте в отцовский стенах ещё обучен, да и крепость в руках-ногах есть. Пришлось пару тройку раз силами до кровавых соплей померяться за-ради знакомства с товарищами, быть поротым у доски как сидорова коза за излишнюю грамотность пред похмельным педагогом, но чтоб фискалить, наушничать или малого без дела обидеть, а то и грош отобрать — этого ни синь пороха, этого даже и в помыслах у Афанасия не водилось. Потому-то живи и радуйся при полной греческой демократии в стенах родного училища. Ведь, считай, всем классом управляли твои же выборные товарищи. Скажем, цензор за общим порядком следит, авдитор за обучением, а секундатор с превеликим удовольствием сёк лозой товарища, на коего падал гнев педагога, если у него самого с утра рука не поднималась после вечернего чаепития в казёнке. А в свободное от долбёжки урока время и вовсе вольные игры. Кто помлаже, те в глиняные жопы с битьём кияшкой по оным, если не успел увернуться, кто постарше, те в три листа с мечеными самодельными картами на пятак либо оловянную пуговицу, что у бурсаков в ходу за денежный знак. Иногда и килу по двору гоняли. Тут веселее — кто первый всех обведёт и бычий пузырь с конским волосом за черту в чужой город закатить сумеет, тот и герой! Что ты! Такая толкотня всем классом, что только успевай к отставному солдатскому фельдшеру на дерюжке проигравших отволакивать, который пользовал болящего едва ли не одним добрым словом да луковым отваром.(Примечание № 1 от архивариуса Лейзеля Блоха. Обязательно справиться у сэра Арчибальда Кордоффа о времени возникновения игры в футбол!)
Словом, время, проведённое в бурсе, пошло Афоне на пользу. И если процесс обучения голове мозгов не прибавил, то школяр весьма преуспел в умении постоять не только за себя, но и за верного друга. К слову сказать, молодой бурсак не токмо телом закалился, но и окреп духовно. Юноша познал полную свободу в действиях и любовь к жизни, которая буйно цвела и колосилась вне стен учебного заведения. Иначе говоря, бурса возымела противоположное действие на отрока, нежели предполагали отец и дед в силу косности взглядов на молодое поколение. Так что через год, другой, третий стало Афоньке тесно в богоугодном заведении, тем более, что сообразительностью, предприимчивостью и тягой к авантюре бог его не обидел. Ведь чуть ли не на третий поход через весь Киев в баню, смекнул молодой бурсак, как разжиться съестным припасом, шагая в ногу через городской базар. И не всем известным малолетним христорадничаньем либо простым разбойным воровством, а чётко спланированной операцией по отъёму излишков у разожравшегося не в меру торгаша без чести и совести.
Обычно, ещё шествуя строем на помывку, ушлый Афоня примечал особо круглых и крикливых торговок, которые не только палкой и визгом отгоняли несостоятельного покупателя, но прямо плевались ему под ноги и осыпали извозчицкой ломовой бранью. Правда и товар у них был первостатейный. Те же сайки, крендельки да булки не валялись по углам, не дыбились клейкой кучей, а были с толком аппетитно выложены по лотку, и тот же сбитень либо квас томились в чистых, не засиженных мухами бутылях либо глечиках. Да и сами торговки были в чистых фартуках с белыми без цыпок руками, хоть одинаково торговали в жару и в холод. И если бы не их самодовольные рожи и лютая злоба к падшему, то сносить этакого зверя было бы вполне терпимо. Но как стерпеть справедливой душе, когда этакая морда, пошире прилавка, того же цыганёнка угощает хлыстом за отломанный кусок булки, словно малую собачонку? Ась?
И вот тут, когда уже свободным ходом возвращались бурсаки с помывки, начинался приводиться в действие хитрый план Афанасия. Обычно, выбрав расположившуюся поодаль от общего ряда торговку, Афоня начинал сиротски скулить:
— Тётенька, ради царя небесного подай хлебца! Есть хочется, спасу нет, — иногда он и слезу подпускал для вящей убедительности.
Так как на любом бурсаке платье в пристойном виде не держалось более полугода, то просящий корку хлеба, ничем не отличался от обычных побирушек, наводнявших торговые ряды. Разве что басурманским блеском глаз да бойкостью языка без костей, и то, если внимательнее присмотреться и прислушаться к базарному незрелому человеку. Но ведь в торговых рядах всегда недосуг до философских рассуждений о людском роде, поэтому бурсак легко сходил за попрошайку с паперти.
Так вот, следуем далее. Ежели по истечение невеликого срока на нищенскую заунывную песню просителя торговка не отзывалась сердобольностью, то есть от доброты своей не жертвовала просителю куска булки или стакана семечек, Афонька начинал голосить на новый лад:
— Тётушка, мамушка, спаси тя Христос во веки веков. Пожалей бесправого, дай ржаной сухарик, а то кишка кишке бьёт по башке от лютого голода. Не дай пропасть сиротинушке у тебя на глазах, испустивши дух посреди базара. Не дай помереть голодом, не познавши жизни и расцвета лет.