Потрошители морей — страница 8 из 68

Этот псалом пелся разноголосо, словно в церковном хоре, и порой возвышался до поросячьего визга, достигая слуха если не торговки снедью в розницу, то уж точно до всего калашного ряда. Но когда базарный люд, одаривший сиротину кое-каким провиантом, начинал считать долг к падшему и сирому выполненным, а выбранный для справедливого укорота столп торговли в виде необхватной бабищи не сдавался, а начинал исходить матерной угрозой, Афоня поддавал жару:

— Матушка родная, да храни тебя матерь небесная, не гони ты свою кровинушку с глаз долой. Одари крошкой хлебною покинутое чадо и воздастся тебе во хлябях небесных троекратно. Пожалей дитятку взросшую без призора и слова ласкового, — а далее уже бил среди толпы словом наотмашь:- Не взропщи на оголодавшего. Кто знает, может просящий милости есть приплод чрева твоего во грехе сотворённый? Кто истину скажет посреди моря житейского?

Обычно, в этом месте торговка не выдерживала, чувствуя, что этим поганым словом затрагивается её честь, а потому в злобе и ярости истощался её крик и ор на всю ивановскую. И тот час в Афоньку летело всё, что попадалось под руку женщине — и метла поганая, и чашка пустая, а порой и склянка со сбитнем либо особо чёрствый крендель. А смиренный проситель, уловив предел кипения нервов базарной бабы, выкладывал свой верный козырь, приводивший всегда к одному и тому же желанному результату. Сей многоумный отрок выплёвывал из себя одну лишь фразу, которая ронялась под ноги расходившейся торговке с явным презрением и собственным великим превосходством. Эти словеса действовали на супротивницу словно красная тряпка на горячего быка. И тогда начиналась настоящая потеха на весь городской рынок.

Ещё в голоштанном детстве Афанасия, тятенька Димитрий Прокопьевич, имея дальний прицел на Посольский Приказ и туманный Альбион, приставлял, поелику мог, к своему отпрыску толмачей и надзирателей родом из Великой Британии. Так что, хоть и через пень-колоду, сынок кое-что разумел из разговорной заморской речи, хоть ею в повседневном обиходе и не пользовался. Зато прикладные европейские, вплоть до цыганского мата, знал складно на дворовом уровне и в пределах даже польской слободы. Языки, правда, были не разговорные и не всегда понятные говорящему, но у солидного слушателя непременно вызывали оторопь и желание задать трепаку или свершить волосянку всей головы языковедцу из подворотни. Те же самые желания возникали у любого базарного слушателя. Поэтому едва заслышав высокомерное и заносчивое:

— Матка боска ченстоховска, их бин зер гут, дойчен капут, айн, цвай, драй, хер полицай, — баба срывалась с торговых рядов и бросалась на Афоньку с кулаками, забывая всё на свете в припадке справедливого гнева. И непристойность собственного поведения, и про товар, чинно разложенный по прилавку. Ведь всяк в памяти хранил нетленное. И как ляхов из Московии гнали, и как псов-рыцарей по озёрам топили, памятуя наследное, что кто с мечом к нам придёт…

Но сам Афонька не сразу мчался стрелой от мстителя, а закладывал заячьи петли по базару, гогоча и вскидывая тощим задом как стригунок, чем приводил в восторг торговые ряды и притягивал уставшие от пересчёта грошей взгляды к своей особе и творимой им потехе. Поэтому никто и не кидался словить весёлого хлопца, предоставляющего толпе такой бесплатный цирк. Поэтому и гонялась одиноко озверевшая баба за шустрым пацаном, махая руками, как курица в принудительном полёте с насеста. Поэтому бегала одна среди прилавков до пота и одышки. И до тех самых пор, пока Афонька не нырял в знакомую дырку в заборе и не был таков, оставивши после себя весёлые пересуды в стане торгашей и великое разочарование другой участницы весёлого забега по базару.

А дело было всё в том, что пока Афоня своими прыжками и ужимками развлекал почтенную публику, его верные и бесшабашные друзья, как-то: Ахметка Секирбашка и Аксютка Вырвиглаз, половинили торговый припас приударившей за вёртким варнаком бабы, заодно прихватывая с прилавков и лотков всё, что плохо лежало без присмотра. А в укромном месте, не доходя до бурсы, добрая половина трофея умолачивалась самими участниками представления, а другая часть шла на угощение сотоварищей по бурсе и игрищам.

Однако, Афоня был не только ловок, но и сметлив не по годам. Поэтому такие набеги творились не столь часто, как хотелось бы подельникам. Предводитель шайки-лейки нутром чуял, когда торговый люд начинал подзабывать печальную для лотков веселуху и полностью расслаблялся в своей розничной торговлишке. Но лишь память у очевидцев зарастала быльём, Афонька с друзьями повторял комедию, но на другом конце базара, с новыми действующими лицами и с иными песнями. Однако, результат, как правило, оставался прежним: наедались сами и угощали товарищей от пуза.

Но, считай, перед самым выпуском из училища, а не то и за года полтора до этого торжественного момента, когда шкодливая банда перешла от съестных припасов на более значительные материальные ценности мануфактурных рядов, случился в компании большой облом и чуть ли не тюремный конфуз. И поделом! Не надо было тешить гордыню и переключаться с баб и пирожков на мужиков со скобяным и меховым товаром!

Мужик что? Он смекалистый, хоть с виду лапоть и подошва. Он уже со второго налёта на шорные ряды смекнул, что к чему и в чём развод православных. Он в момент сплотился и затаился в лютой злобе по всему базару и ближним улицам. А под прилавком укрыл не бабьи батожки, а цепы железные, шкворни тележные да гужи сыромятные, чтоб по рукам-ногам вязать учёную бурсу. Он за своё кровное из кумы душу выймет, коли та греховным дармовым соблазном не откупится.

В тот весенний банный день позарилась Афонькина бражка на скорняцкие шубейки и душегрейки, что раскинул деревенский увалень на прилавке сбоку рыночных ворот. Разложил будто на смотру перед купеческой дочкой. Как не соблазниться? Вот и начал вожак в голос привычную песню:

— Дед, дай обрезок овчины грудинку согреть. Зимой и летом мёрзну как подзаборный пёс. Видать, скоро помирать под плакучей ивою. И нет никакого приветного слова сирому и убогому чахоточному страдальцу. Ложись и помирай под порогом богадельни. И никто шерсти клок не даст, чтоб согреть ноженьку в дырявом сапоге и отойти в иной мир в тепле и сухости. Дядя, дай хоть клок кудели на шарфик, чтоб горлышко прикрыть. Слышишь, как кашель вперемежку с соплёй от ног до головы пробирает?

Но не успел Афоня прохаркаться и отплеваться в сторону продавца, как тот, с лёгкостью перемахнув через прилавок, уже вертел дубьём перед самым носом просителя. И понял варнак, что вся правда теперь в ногах, и стал кидаться опрометчиво в разные стороны среди воскресного народа, как бы заметая следы. Но не тут-то было! Едва ли не со всех сторон, видать по надёжному уговору заранее, кинулись ряжие мужики ловить птичку певчую. Кто с вожжой, кто с удавкой, а многие просто с гирькой либо пудовым безменом в волосатой руке. И всё это с молодецким гиканьем, посвистом, и криком громогласным:

— Держи вора, ату его, ату!

Заметался Афоня, яко голубок в клетке, впервой встретив такой единодушный отлуп торговца недвижимым, забегал по кругу, пока не припёрли соколика к глухой стене казённого амбара. И почувствовал тогда Афанасий Димитриевич всей сущностью своею, всей сообразительной головой своей, что дело плохо. Не то что плохо, а вообще пришёл конец всей жизненной сказке. Ведь забьют озверевшие мужики до смерти, как цыганского конокрада без суда и следствия, не говоря о полицейском заступничестве ради тюремной решётки. Однако, не выдал страстотерпца добрый ангел-хранитель! Раздался вдруг за спинами мужиков свист в три пальца и подзаборная похабщина, а в ихний круг втеснились весёлые молодые ребята в цигейках-разлетайках поверх красных рубах, в смушковых шапках набекрень и сапогах в гармошку. И показалось Афанасию, что краше этого наряда на человеке одёжи не бывает. Может так оно и было, может с испугу привиделось, но только отбила неудалого налётчика эта яркая ватага, тем более, что мужики сражаться с отчаянным народом постеснялися и отступили без боя, приговаривая:

— Ужотко всё равно бурсацкую тлю изловим, ноженьки повыдёргиваем и на погост самоходом спровадим. Так что бойся теперь даже тени собственной, голь перекатная! Сам себя на замок запирай и в будни, и в праздники.

Вот так и попал Афоня из огня да в полымя. Из какой-никакой притеснительной, но законной бурсы прямиком в свободный, но воровской мир лёгких людей и помыслов, где царил вечный зов:

— Однова живём и помирать единожды, но сегодня ты, а я завтра!..

— Ну ври про своё житьё-бытьё, — предлагал спасённому, в каком-то на вид обжитом подвале, уже через час Егор Перегуд, по всем повадкам и разговору атаман этой воровской шайки.

— А чего врать-то? — не сробел Афанасий. — Ты толком спрашивай, толком и отвечу.

Изначальная смелость гостя понравилась всей острожной братии с десяток голов. А главное, что он ещё по пути в логово не лебезил перед спасателями, не лез целовать сапоги и не клял за глаза мужиков, в общем-то, справедливых в своём гневе. И Афоня почувствовал доброжелательный настрой спасителей, поэтому без утайки рассказал всю почти правду о себе, только батюшку своего понизил в звании до мещанского сословия. Смекнул, что ребятам вряд ли понравятся каменные палаты и вхожесть тятеньки в боярскую Думу. А потому допрос прошёл весело, с живыми картинками из бурсацкой жизни и доверительным тоном с обеих сторон.

— Ладно, — порешил Перегуд после небольшого совещания со своими молодцами, — оставайся у нас. Будешь способствовать ватаге чем сможешь, тем более, что грамоту знаешь. В бурсу, как ты сам от мужиков слышал, тебе назад ходу нет. Изловят и искалечат, если повезёт. А с нами не пропадёшь. Будешь сыт, пьян и нос в табаке, — а когда все отсмеялись, атаман закончил:- Искать тебя не будут, в бурсе всегда бегунов много. Правда, многих спасённых отцы-матери назад на ученье батогами спроваживают, но ты, видать, под родительское крыло не рвёшься.

— Не ждут там меня, атаман. Ни маменька, ни папенька, — непритворно вздохнул теперь уже бывший бурсак.