Поцелуй Арлекина — страница 16 из 37

ьше, чем в академических заведениях, нечто странное в нем действительно было. Прежде всего забор был всюду глухой и сплошной, без калитки. И точно так же дом не имел не только что сеней или крыльца, но даже и самой двери. Предчувствуя, к чему клонится дело, я сказал это Наде.

– С той стороны одна доска гнилая, – был ответ. – Если ясновельможный пан снизойдет до того, чтоб нагнуться…

Пан снизошел, и лишь только мы оказались внутри, в сероватом сумраке среди пустой комнаты без пола, который заменяла здесь все та же травка, хоть блеклая, но не в пример мягкая и высокая, без дальних слов заключил отважную пани в свои объятья, которые разжал лишь затем, что она шепнула:

– Постой, там в рюкзачке есть удобное одеялко…

– Откуда ты знаешь про выгнившую доску? – полюбопытствовал я четверть часа спустя (возможо, что позже: как верно подметил бывалый поэт, в иных делах хронометры излишни).

– Она сгнила еще лет десять назад.

– И что же?

– Ну, как видишь, ее не поменяли.

– Тогда скажи, почему ты выбрала это место?

– А шановний пан, как я вижу, выбрал решительное «ты» с некоторых пор…

– Ох, я устал разбираться, которая форма пустая, а какая одухотворенная. Кстати, ты первая начала.

– Это я увлеклась.

– Тем драгоценней ошибка. Нет «змия», чтоб ее закрепить, но я и так пьян. От тебя.

– Ну-ну. Скажи еще, что ты влюблен.

– А ты равнодушна, да?

Она потерла ладошкой лоб.

– Собственно, там, в песочнике, все девчонки были в тебя влюблены. А ты на нас не обращал внимания, возился с всяким пацаньем, строгал рогатки, конопатил лодки и вообще думал бог знает о чем.

– О том, о чем должен думать здоровый молодой человек без преждевременных уклонений. И в птиц я не стрелял.

– Ах, «преждевременных», значит… Про птиц трогательно. Скажи, ты помнишь Инну?

– Да, как будто. – Никакой Инны я не знал вовсе. – А что?

– Она умерла от дизентерии. Мы все думали – от любви к тебе.

– Матерь Божья! – Я сам не заметил, как перешел на польский. – Вы, как погляжу, были все дуры.

– Мы ими и остались, – кивнула Надя.

– Это и есть признание в любви?

– Разве что в прежней. Что ж лукавить? я люблю другого.

– А, ну и славно, – сказал я. – Ты только еще не объяснила, почему выбрала этот сарай.

Изящно изогнув в моих объятьях стан, она указала на стену.

– Что? – не понял я.

– То, что полно щелей. Какая-то даже дает эффект камеры-обскуры. Но это позже, к вечеру. А сейчас – нас не видно, зато мы видим всех кругом. Вон почтальон. И он точно свалится в канаву, если не передвинет свою ужасную сумку дюйма на два левей.

– Пусть его валится. Ну что же. Попробуем жить так.

Мы оделись и прежним путем воротились на лавку.

Я не стал говорить Наде, что всем вовсе не надо нас видеть. Достаточно того, что они будут знать, что мы лазаем через забор. Я опять был весел и невесом. И совсем не думал о значении слов, сказанных ею. Как, впрочем, и о значении своих собственных слов. Рыцарь был удовлетворен и покоен. Паж – тих. Рыцарь полагал, что этого вполне достаточно. Лазать через забор в любом случае просто. А главное, много приятней, чем удить карасей. Как стало ясно вскоре, он был не совсем прав, этот рыцарь. До сих пор не знаю, был ли прав паж.

Ты

Твой взгляд – незапное явленье

Звезды в небесной глубине,

Затмившей солнце. И мгновенье,

Когда мороз и жар – вравне.

Нельзя узрить, нельзя представить

Тебя извергнувший Эреб.

Что в этом мире может править

Душой – ослушницей судеб?

Иные праздно пенят кубки,

Они подвластны всем ветрам,

Им чужды все твои поступки

И шаг вослед твоим стопам.

Но ты! Кто ты? Камо грядеши,

Ввергая малых сих в испуг?

Далек ли путь твой? Конный, пеший?

Твой странный спутник: враг иль друг?

Я знаю: в проданное тело

За медь вольешь ты серебро,

И, разведя колени, смело

Равно презришь добро и зло.

Иль с гордой прелестью Елены

Окинешь взором вражий стан

И равнодушно вскроешь вены

В кругу плаксивых христиан.

Ты можешь все; но путь твой тайный

Лежит в окраинный предел,

И я лишь встречный и случайный

Певец твоих безвестных дел.

Дачники

Путь лежал, как оказалось, в Малин.

Мне стало это известно, впрочем, не сразу. Мы исправно проводили в пустом доме день за днем, посвящая этому часы сиесты, все более нестерпимой в июне. Почтальон стал нашим добрым знакомцем – разумеется, ничего об этом не зная. Но именно в час дня, откидываясь назад под тяжестью сумы, он шел зигзагами, как хмельной окунь, от одной стороны улицы, лишенной тени, к другой стороне улицы, тоже лишенной тени, и мне не нужно было искать часы между снятой одеждой, чтобы сориентироваться – вопреки Грибоедову – в вечности. Говоря всю правду, я сходил с ума. Вернее, я сошел с ума в том точном смысле, в котором свойство его лишать приписывали греки Венере. И как все безумцы этого рода, был своему недугу душевно рад. Даже бедняга-почтальон, обходивший улицу строго по номерам, но, конечно, опускавший нашу безнумерную, но столь жилую пустыньку, вызывал у меня трепет, если я случайно видел его не через щели пустого дома, а где-нибудь вечером, на прогулке. Но особую роль – в понимании мною своего состояния – сыграли похороны.

Кладбище располагалось в лесу – не в том, что вел к станции. К нему нужно было идти мимо двора Ольги Павловны и дальше на юг.

Второй – прямой – путь пролегал вдоль леса по улице, тоже, как понятно, Лесной. По нему носили старух-богомолок, не признававших новшеств вроде оркестра. Носили, однако ж, с пением. Обе улицы проходили по разным сторонам «нашего» забора. Именно пение – протяжное, неспешное и словно не знавшее горя, но оттого такое же страшное, как мажор труб в похоронном марше, – впервые застало нас врасплох две недели спустя после первой сиесты.

– Продолжай, – велела негромко Надя.

Хор приблизился, на миг затих, потом вдруг грянул чуть не у нас за спиной. И стал отдаляться. Минут через пять я чувствовал себя так, словно пережил шторм, что, впрочем, было близко к истине. Вся в слезах, совсем обессиленная Надя лежала на одеяле, вовсе раскинув ноги, с приоткрытым ртом и заведенными под брови глазами. Мокрые ее ресницы свалялись и липли к щекам – когда, зажмурившись, она их опускала. Июнь был изобилен смертями, и так стало повторяться каждый раз, с небольшими варьяциями. Мне было непонятно это соединение противочувствий, но я не смел мешать своей подруге. Что делать! рыцарям нужно порой мириться с прихотями своих пажей и в угоду им жертвовать своими.

Что до жертв, то все случилось именно так, когда я, по примеру многих в моих обстоятельствах, попытался узнать о ее прежних связях, особенно о первой. Вела меня, конечно, не ревность, а жгучее любопытство, сильно походившее на страсть. Но тут Надя оказалась вдруг нежданно скромна и даже стыдлива, хотя тоже это поняла. Она, впрочем, сказала, что может рассказать мне «все», но что это ей будет неприятно. Разумеется, под таким условием не согласился слушать уж я. В конце концов, я искал даже и не выход своему любопытству, это было бы просто, а – возможно, излишнее – обострение чувств: как раз то, что она находила в песнопениях погребалыциц. Я вскоре заметил с радостью, что оркестр, вопреки трагической своей бравурности, волнует ее меньше, хоть и он имел свое влияние на нее. Но от него она, по крайней мере, не рыдала, обхватив меня руками за шею, словно все еще была маленькой девочкой у песочной кручи. Словом, я скоро привык исполнять ее просьбы, забывая свои. В этом, однако, был резон: она оценила мой такт и порой стала давать мне – и себе – волю. После одного такого случая – рассказа на ухо хоть не о «всем», но о многом, перемежаемого поцелуями и приуроченного к известному мигу, я только что не расшибся, перелазя треклятый забор, а к ночи готов был вломиться к Ш… и по сю пору не знаю, как сдержал себя.

Надо сказать – справедливости ради, – что Надя не была отнюдь действительно плаксой и что смеялась она много чаще, чем рыдала. Вскоре к этому нашелся и повод, заодно избавивший меня от нужды что-нибудь вызнавать у нее. Я вдруг обнаружил, что моя хитрость – назову ее скромно фигурой умолчания – совсем не была тайной для Нади. Она, конечно, не могла слышать шуток бабушки, впрочем, беззлобных, когда я, отобедав, шел в урочный час со двора; но, как оказалось, отлично знала и даже играла на свой лад с тем, что тайна наших свиданий совсем не была тайной для соседей. Мало того, она не была тайной и для соседских детей, а там и для всей уличной детворы, для которой, понятно, забор кругом косогора был скорее вызовом, чем преградой (как, к слову сказать, и нам). Я уже прежде слышал их шорох и сопение где-то в стороне нашего изножья, у гнилой доски (подсматривать в щели они не решались, понимая, что видны нам изнутри лучше, чем мы им). Но когда мышиная эта возня уже не могла быть незаметна Наде, та вдруг призналась, что относится к ней вполне снисходительно, ничуть не смущаясь всех этих подглядываний и подслушиваний. Я даже заподозрил с ее стороны умысел и потакание, вспомнив, что одеяло обычно стелилось ею на перекрестьях лучей из – все же значительных – дыр кровли. Но мне самому была мила мысль о такой сцене и софитах. Все же, не удержавшись, я спросил, что она думает об этой склонности к laisser voir и вообще о voyeurisme infantile.

– Простое детское любопытство, – заявила она беспечно. – Что ж, я тоже была ребенком.

– И тоже подслушивала и подсматривала?

– И, как видишь, не зря. Пока ты там красил забор и играл в горелки, я нашла этот дом.

– Как, ты хочешь сказать…

– Что мы тут не первые? Разумеется, нет. Говорю со всей прямотой, памятуя о «преждевременных уклонениях»: мы не только в песке копались, а бегали вот сюда подсматривать в щель. Тут была тогда дивная пара.

– Воображаю: спелая дачница, распутная от безделья, и молчаливый – по профессии – конюх.