Впрочем, тебе всего этого еще не понять, зайчик мой. Но это ничего.
А потом у твоей мамы начал расти живот. Не догадываешься, почему он вдруг стал расти? Да потому, что там внутри была ты, Мортилия! Представляешь! Вот оно — настоящее чудо, черт побери! Чудо, которое ни один мужчина не в состоянии осмыслить до конца. Вот сначала, значит, живот растет. А потом прижмешься к нему ухом и вдруг чувствуешь: что-то в этом животе шевелится, толкается. Живет! А угадай-ка, кто это там шевелится? Не догадываешься, шалунья моя? А ведь это ты была там в животике у мамы.
Такие вот дела, дочурка.
И вот однажды ты появилась на свет — маленький сморщенный комочек. Ох и прожорлива же ты была, да к тому же вечно мокрая… Эй-эй, чем это ты недовольна, тоже мне примадонна! Да, мокрая, ну и что — так всегда бывает. Как же все-таки здорово, что у меня есть ты! Видимо, не посмело чудовище учинить надо мною самое страшное. Ух и страху же я натерпелся, из-за одного-то поцелуйчика этой отвратительной липкой Джульетты со звезд! Зря, выходит, боялся…
… Дано ли дереву понять нас, господин Секретарь? Дано ли нам понять дерево? Вопрос, конечно, риторический. Потому как и дураку понятно: не смогут понять друг друга, стоящие на разных ступенях. Разным не дано понимание. Их представления о вершинах разума, о границах эволюции различны. Каждый мир выстраивает свою лестницу, в соответствии со своими представлениями об эстетике. И последнюю ступень каждая цивилизация определяет для себя сама. Возможно, мои рассуждения страдают непоследовательностью и выглядят сумбурными. Что ж, я не писатель, господин Секретарь.
И все же: любой из миров имеет такую модель цивилизации, разумной жизни, какую он заслуживает!..
Не спеша испить после обеда чашечку горячего кофе — истинное блаженство. Сидишь себе у большого окна гостиной, лениво поглядывая на серую пелену, застлавшую небо, на суетливые ручейки, вымывающие себе тропки на аллеях, на пенистые кляксы луж. Все часы на этой широте тикают в унисон, но его это не касается. Потому что в его доме нет часов, он давно привык к этому безвременью — время для него остановилось навсегда. Но вот Антония тряхнула головой, распуская волосы. Теперь можно и поговорить.
— Вот так же было в Гринфилде, — неспешно начинает Альфред. — Как-то раз точно в такую же погоду водяной поток унес конуру Джека. Знаешь, я долго плакал тогда. Я так любил Джека… Он был ну совсем как человек, разве что в школу не ходил…
— Надоел ты мне со своим Джеком, — сварливо прерывает Антония. — Ты эту историю рассказываешь каждую среду. Ну неужели так трудно придумать что-нибудь новенькое?
— Да не мастак я на выдумку. Вот был среди нас один навигатор — Рене. Вот тот бы порассказал. Умел он это. А я… Многое уже позабылось за давностью лет. А вспомни, каким я был парнем! А? Чудо, а не пилот! С лучшим осмотическим давлением плазмы, с самым высоким процентным содержанием…
— Перестань, Альфред!
Еще целых два дня до счастливой пятницы, когда воспитанниц пансиона распускают на уик-энд, и Мортилия возвращается домой. Сначала где-то вдали зарокочет мотор еще невидимой машины, потом она вынырнет из-за тополей на открытую часть шоссе, свернет на бетонную дорожку, ведущую к дому, по-стариковски чихнет пару раз и, наконец, остановится. А потом в прихожей послышится быстрый и легкий перестук каблучков. Затем этот обворожительный звук переметнется на лестницу, в коридор, и вот уже дверь шумно распахивается: «А вот и я!» Бросив сумку с вещами прямо у дверей, она, сияющая, весело подлетит к ним, расцелует и, не давая опомниться, защебечет о жизни в пансионе, выливая на них поток городских новостей, школьных сплетен — во всех подробностях, день за днем, час за часом. А они будут молча вкушать ее голос, радуясь своему счастью. А потом Антония накроет стол белой скатертью, достанет бокалы для вина и любовно расправит цветы в вазе. За ужином они будут не спеша и чинно вести разговор на семейные темы. «Как твое сердце, папа? Ты слишком много пьешь кофе, сколько раз я тебя предупреждала…» «Что ты, милая, кофе для меня — единственная радость. Ведь сердце дано человеку для радостей. И каждое сердце требует свою порцию удовольствий…». «А как у тебя с давлением, мама? Ты мало бываешь на воздухе, тебе двигаться побольше надо.» «Вот тебе на! Яйца курицу взялись учить! Я же врач, Мортилия. И прекрасно знаю, когда движения приносят действительную пользу, а когда это всего лишь указания доктора»…
— Альфред, я сегодня листала семейный альбом. Когда ты успел сделать фотографии Мортилии?
— Это не Мортилия, дорогая. Это моя мать.
— М-да, стареешь, дорогуша. Склерозец? Или зрение шалит? — Да нет же, у меня все в полном порядке. — Неужели? Что же это ты не узнаешь собственную дочь, уважаемый пилот экстра-класса? Бравируешь безупречностью своей предстательной железы, а про мозги, как всегда, позабыл. Но я-то не слепая — на снимке Мортилия! Голову даю на отсечение.
— Ошибаешься, дорогая. Этой фотографии больше сорока лет. Это действительно моя мать, Антония. Снимок сделан в Гринфилде, во дворике дома, где я родился. Я очень хорошо помню этот день. Было воскресенье, мама собиралась на танцы и ей захотелось сфотографироваться в своем лучшем платье…
— Вот зануда! Да говорю же тебе — это Мортилия!
Так все и началось — с обыкновенной цветной фотографии сорокалетней давности. Еще не осознанное до конца недоброе предчувствие поселилось в нем.
Вот и пятница. Пару раз чихнув, автомобиль притормозил у дома. Звонкие каблучки беззаботно взлетели по лестнице и впорхнули в коридор. — Мама, папа! Ку-ку, я приехала! Обнимая и целуя родителей, она не перестает щебетать, изливая из себя накопившиеся за неделю новости. Все как обычно. Ужин, свечи, разговоры, семейный уют. Все как обычно. И все не так. Для Альфреда.
— Папочка, как твое сердце? Все-таки ты слишком много пьешь кофе. Нельзя так.
Альфред рассеянно кивает, силясь вспомнить, где и когда он видел эту юную женщину.
«Наталия, ты же знаешь, я терпеть не могу, когда меня отрывают от работы!» — раздраженно скрипит папа Гарольд Медухов.
«А мне осточертели твои спичечные храмы и крепости! Ты даже в церковь перестал ходить. Вот что, милый, пойдем сегодня на танцы, а?»
«Хорошо, дорогая, а теперь не мешай мне».
«Гарольд, ты сфотографируешь меня в новом платье? Вон там, во дворе»…
Выходные превратились для Альфреда в ад. Мортилия все такая же беззаботная, а он молча бродит по комнатам, цепко следит за каждым ее движением, вслушивается в интонации голоса. Порой спрячется за портьерой или ходит за ней по пятам, чтобы вдруг сорваться на крик:
— Мортилия, почему ты так делаешь?!
— Как, папочка?
— Ну… вот этот жест — руку вперед.
— Папочка, это же всего лишь жест. Почему ты так разволновался?
Но Альфред-то знал: этот жест не ее. Как и все остальное в ней. Мортилия звонко смеется над глупостью отцовских вопросов, подшучивает над ним. Этот смех пробуждает сонные деревья, заставляет их радостно шелестеть листвой. Этот смех врывается в домик в Гринфилде, где воскресным утром мама Наталия, вернувшись из церкви, рассказывает о людях, которых там встретила. А папа Гарольд усердно мастерит спичечный Нотр-Дам. Но как же это может быть, Альфред, чтобы чистый, как горный ручей, смех Мортилии, зарождаясь в твоем помпезном склепе, подаренном Фондом, терялся где-то в деревянном домике в Гринфилде? В Прошлом!
… Впрочем, все это лирические отступления; важно другое: над человечеством нависла серьезнейшая опасность, равной которой история нашей цивилизации еще не знала. Я отдаю себе отчет в том, что Вы, господин Секретарь, вероятнее всего пропустите мимо ушей предупреждение сберендившего астронавта. Чтож, тем хуже для Вас и всего человечества.
Видите ли, весь ужас трагического положения Земли заключается в том, что угроза исходит не ИЗВНЕ, а ИЗНУТРИ; она — в нас самих. И это не болезнь. Эта опасность куда более коварна и непредсказуема. Она невидима, но у нее есть имя. Поймите, господин Секретарь: судьба цивилизации теперь в руках ОДНОГО человека. И этот человек — я, пилот Альфред Медухов, способный одним ударом, не оставляя шансов на спасение, сбить все кегли человеческой цивилизации.
И все это дьявольское могущество досталось одному единственному идиоту, господин Секретарь…
— Антония, ты уже спишь?
— Нет. Давление опять подскочило, голова просто раскалывается.
— Я хотел бы поговорить с тобой.
— Извини, милый, но сейчас мне меньше всего хочется говорить… Впрочем, если тебе невмоготу…
— Да, невмоготу! Мне просто необходимо кое-что рассказать тебе. Не знаю, с чего начать… Понимаешь, я все время наблюдаю за Мортилией…
— Я заметила. Только не пойму, зачем ты это делаешь? Может…
— Нет-нет, что ты! Я… я наблюдаю за ее жестами, поведением и… это мучает меня, Антония. Погоди, не перебивай, я и сам знаю, что выгляжу глупо…
— Но почему, Альфред? Что тревожит тебя?
— Хорошо, я скажу, обязательно скажу. Постарайся только понять. Иногда мне и самому кажется, что все это бред, плод моего больного воображения. Но могу поклясться, что я знал Мортилию задолго до ее рождения!
— Что за глупости, дорогой! Ты просто много пьешь кофе.
— Может, ты и права, глупости все это. Но я говорю правду. Я знаю каждый ее шаг, каждый жест, каждое слово наперед. Знаю как и почему она поступит в следующую минуту.
— Это всего лишь иллюзия, милый. Мы это называем галлюцинативной ретроскопией.
— Мне ваши термины до фени, для меня Мортилия — часть моего прошлого. Моего прошлого в Гринфилде. Я знаю о ней все. Скажи, ведь вы с ней тайком от меня переписываетесь?
— Да. А что плохого в том? Это, как говорится, между нами, девочками…