Поцелуй с дальним прицелом — страница 32 из 63

Алёна посмотрела на старика. А ведь нет, он не спокоен. Такое ощущение, что он оцепенел от изумления! И вдруг вздрогнул, словно очнувшись, легко, молодо вскочил на ноги, прижал руки к сердцу, а потом простер их навстречу всаднику странным жестом: словно вынул свое сердце из груди и приносил его в жертву.

Всадник медленно кивнул, как будто соглашаясь принять эту жертву, а потом заставил верблюда опуститься на колени.

Корабль пустыни заколыхался, и Алёне вдруг стало страшно, что этот неописуемо экзотичный туарег начнет неловко хвататься за свое седло, пытаясь удержать равновесие, тюкаться носом вперед, неуклюже запрокидываться назад… словом, проделывать все то, что проделывала она сама в аналогичной ситуации.

Ничуть не бывало! Качаясь в такт движениям верблюда, словно танцуя вместе с ним, всадник сохранил свое величавое равновесие, а оказавшись почти на одном уровне со стариком, снял с себя эту свою сверкающую подвеску и вложил ее в протянутые руки.

Да ведь это крест туарегов, разглядела Алёна. С ума сойти, как это красиво, как величаво! Может быть, у старика нынче день рождения? И какой-нибудь его друг нарочно явился в таком сугубо национальном виде, чтобы поздравить его и вручить особо ценный подарок, символизирующий расположение царицы Танаит…

Это потрясающе! Ну просто отпад!

Старик принял крест, поцеловал его, и вдруг… Вдруг он дернулся, покачнулся, а потом начал оседать на землю, все так же прижимая к губам крест. К нему бросились три каких-то дюжих араба – самых обыкновенных рыночных араба, не в бурнусах, а в джинсах и в майках, – подхватили, положили… встали над ним молча, со склоненными головами…

И арабы на рынке вдруг все, как один, склонили голову, прикрыли лица согнутой рукой.

– Господи, – тихо сказала Марина. – Да ведь он умер. Умер! Разрыв сердца, что ли, случился?!

Разрыв сердца? Вот так вдруг, так внезапно?.. Алёне никогда в жизни не приходилось видеть, как это происходит. Неожиданный спазм сжимает сердце – и… Что?! Спазм сжимает сердце? Сердечный спазм!

Алёна резко обернулась и уставилась на всадника, который между тем поднял верблюда с колен и тронул его с места, словно не заметив, что произошло со стариком.

Не может этого быть, не может, ну что за глупости лезут в голову… а между тем…

И она вдруг крикнула – неожиданно для себя:

– Никита! Никита Шершнев!

Голос ее прозвучал среди мертвой тишины жутко громко, непристойно громко, все обернулись к ней… то есть все европейцы обернулись, потому что арабы продолжали стоять со склоненными головами. Обернулся и всадник… между тюрбаном и повязкой, закрывающей лицо, блеснули изумленные глаза: яркие серые глаза!

И тут разом исчезло оцепенение, овладевшее покупателями. Люди загомонили, зашумели, и над самым ухом Алёны кто-то завопил:

– Il a tuй le vieillard![18]

Всадник вскинул руку, словно защищаясь, словно пытаясь скрыть лицо.

В эту минуту верблюд неторопливо повернул голову, взглянул свысока на Алёну, отвесил свою надменно поджатую нижнюю губу и…

И она едва успела отпрянуть, так что плотный комок пенистого сырого вещества желтовато-серого цвета – верблюжьей слюны – угодил прямо в голову стоящего позади нее мужчины. Верблюд же закинул голову и сердито закричал высоким резким голосом, словно огорчаясь, что попал не туда, куда метил.

А потом произошло следующее. Всадник легко соскользнул со спины рассерженного животного и метнулся на тротуар. Он бежал, подхватив полы своего синего одеяния, так что видны были ноги, обтянутые джинсами и обутые в кроссовки. Повернул за ближайший угол – и исчез, бросив своего верблюда на произвол судьбы.

Франция, Париж,80-е годы минувшего столетия.Из записокВикки Ламартин-Гренгуар

«Черной шалью» ресторан Анны Костроминой назывался в честь знаменитого романса на слова Пушкина, и все певицы в хоре были непременно в кружевных черных шалях. Подобные же шали да разноцветные павловские платки висели по стенам, служили и скатертями. Вообще всякие такие русские штуки: шали, вышивки, кружева, подзоры – в то время были в Париже ужасно модны с легкой руки княгини Тенишевой, и уж что-что, а нюх на модные и изысканные вещи у моей мачехи был безошибочный. Но сама она такой шали не накидывала, да и платье на ней было не черное, атласное – все хозяйки более или менее приличных заведений в Пигале непременно носили такие платья! – а легкое, шелковое, ее любимого синего цвета, с глубоким вырезом, довольно короткое, оставляющее открытыми ноги чуть не до колен (как раз тогда только входила мода на короткие платья!), тесно облегающее ее очень стройную фигуру с высокой грудью. Я подозреваю, что она о своей фигуре втихомолку заботилась (ради чего бы еще, как не ради фигуры, она, к примеру, никогда не ела позднее семи часов вечера, как бы трудно это ни было, при ее-то работе?!), и не удивлюсь, если она инкогнито занималась спортом в каком-нибудь дорогом дамском клубе. Этих спортивных клубов для женщин из общества – клубов теннисных, лыжных, гимнастических, плавательных – после войны открывалось все больше. Иначе откуда бы взяться – в ее годы! – этой почти кошачьей упругости каждого движения и особенно поступи, какой она и выходила в зал?

Волосы ее вились мягкими волнами, блистали бриллиантовые серьги, похожие на виноградные гроздья (из наших, ховринских, фамильных драгоценностей, принадлежащих моей бабушке, а теперь ей!), губы были ярко накрашены, ресницы сильно подчернены, а в длинных пальцах – без колец, но всегда с отличным маникюром – она сжимала тонкую папироску в черном гагатовом мундштуке.

Анна сама набивала такие папироски и любила ими угощать наиболее приятных ей гостей. Она-то не курила, никогда не курила, однако всегда выходила, чуть покачиваясь на высоких каблуках, с этой папироской, изредка прикладывая мундштук к своим вызывающе накрашенным губам, с которых не сходила эта ее полуулыбка. Черт знает, что такое было в этом движении… Тогда курить через мундштук было очень модно, многие дамы щеголяли, держа папироски (в ту пору иногда еще говорили по-старинному – пахитоски) на отлете, однако, когда моя мачеха касалась мундштука губами, по залу проносился общий вздох, и на мужчинах в определенном месте только что не лопались брюки. Прошу, конечно, прощения за вульгарность, но точность описания того требует. Причем никакого радушия, никакой приветливости в этой ее полуулыбке не было, а только легкая печаль, легкая насмешка, легкое презрение и к гостям, и к ресторану, и к Пигалю, и к Парижу… и к прошлому, оставленному в России… чуть ли не к себе самой, которая вынуждена носить это короткое платье, делать вид, будто курит, и ночи напролет проводить в чаду музыки и пьяного смеха…

Словом, моя мачеха отвлекала на себя внимание всех посетителей, даже когда пели наши «цыганки» или танцевали модные танго (в том числе и памятное мне «Adios, pampa mia!») Мия и Максим Муравьевы: брат и сестра, великолепные танцоры, сыгравшие роковую роль в жизни всех нас. Да, Анна невольно притягивала к себе все взоры… Однако ее-то привлекал только один человек.

Можно ожидать, конечно, что это тот же самый человек, о котором я уже давно не упоминала в своих записках, но о котором не забывала ни на мгновение, – Никита. Ничуть не бывало! Я видела его в ресторане крайне редко. Он еще несколько раз сходил зимой по льду в Петроград, вывел оттуда еще каких-то несчастных, а потом, когда потеплело и в Финском заливе начал таять лед, уже не покидал Парижа, с головой погрузился в учебу.

Да, Никита учился. Я, кажется, уже упоминала, что он мечтал сделаться адвокатом? Он с трудом поступил в Сорбонну, на юридический факультет, и ему, конечно, было не до ресторанов. И все же он не мог жить, долго не видя Анну.

Появлялся он в «Черной шали» всегда неожиданно, здоровался за руку с адмиралом-швейцаром, с уланским полковником – метрдотелем, с официантами – офицерами, тапером – бароном, кивал приветливо Мии Муравьевой, безразлично – мне, холодно – Максиму… знал ли он уже тогда, что видит перед собой своего соперника… счастливого соперника?..

Мне теперь, по истечении времени, кажется, что сила моей мачехи состояла не только в том, что она умела покорять мужчин. Она еще умела укрощать их, как укротительница в цирке укрощает хищников: укрощать их ревность, и недовольство, и естественное мужское чувство собственности. Она также обладала виртуозным, редким умением сажать мужчин на этакие особенные тумбы – в точности как в цирке сажают тигров и львов! – и вынуждать терпеливо пребывать там в ожидании того момента, когда она соблаговолит щелкнуть под их носом пальцами, приказывая подняться на задние лапы, или поднесет к ним горящий обруч и велит прыгнуть… Они не смели ослушаться – ни отец, ни Никита, – эти двое мужчин обожали ее рабски. Вся разница меж ними состояла лишь в том, что отца Анна вынуждала смирно сидеть на тумбе, ну а Никита по ее воле был должен то и дело прыгать через горящие обручи…

Но не это его угнетало! Он готов был жизнь в таких прыжках провести! Однако Анна обращала на него все меньше внимания и пренебрегала им так откровенно, что я, несмотря на всю мою любовь к Никите и всю ревность, поистине готова была убить ее за это!

Конечно, Анна сразу заметила мою страстную влюбленность и не то чтобы стала ревновать… вовсе нет, соперницы во мне она не видела – и это оскорбляло меня до крайности. Если она и обеспокоилась, то вовсе не за то, что я смогу прельстить Никиту, а за то, что меня затянет ночная жизнь Пигаля!

Право, как это смешно ни звучит, но даже отец так не тревожился, видя меня в «Черной шали».

Конечно, я тут бывала почти еженощно, все ныла, что мне нечем заняться, надо бы работать… не возьмет ли меня Анна в ресторан? Ну, не подавальщицей, конечно, но ведь им как раз нужен счетовод, я бы справилась… Конечно, и я, и она понимали, что на деньги отца мне жить скудно, да и скучно, работать не миновать стать, однако брать меня к себе Анна отказывалась наотрез и как-то раз бросила очень резко: