не то что стихи кое-кого другого…) даже написал по этому поводу прелестный опус. Не удержусь, чтобы не привести его, потому что он не только отражает – правда, изрядно романтизируя! – историю моего замужества, но и как бы воплощает чаяния всех нас, красивых изгнанниц, отчаянно мечтавших о счастье в чужой стране.
Стихотворение называется «Манекен Наташа», и подзаголовком у него стоят слова: «Летняя повесть».
У манекена Наташи,
Маленькой мидинетки,[25]
Праздники редки.
Целые дни Наташа
Как рыбка в сетке:
Повернитесь, Наташа!
Примерьте, Наташа!
Пройдитесь, Наташа!
Праздники редки,
Горькая чаша —
Жизнь мидинетки…
И вдруг —
Разомкнулся однажды
Заколдованный круг!
Разомкнулся однажды!
Сам директор сказал
И повторил дважды
Солидным басом:
«Завтра же на вокзал, —
Сам директор Наташе сказал! —
И первым поезжайте классом
На Ривьеру,
На юг,
В Ниццу.
Разыграйте, мой друг,
Из себя важную птицу,
Даму света.
Генеральской дочери – вам
Роль, конечно, удастся эта,
А с собой возьмите багаж —
Сорок три туалета.
Для рекламы и для показу
Надевайте каждый по разу.
Да не сядьте где-нибудь на газон:
За порчу и пятна
Высчитает с вас мезон,
Что вполне, конечно, понятно…»
Увидала Наташа море,
Берега в зеленом уборе,
Лазурное небо,
Колесницу Феба —
И забыла совсем Париж:
Свой маленький кусочек хлеба,
Чашку кофе за стойкой в бистро,
Автобус и метро,
Пять пересадок,
Служебный порядок,
Строгий мезон.
Как надела купальный комбинезон,
Как легла на солнечном пляже —
Так и не вспомнила даже
Ни роль свою – даму света,
Ни сорок три туалета,
Ни инструкций, данных мезоном.
Все дышала озоном,
Загорала, полнела,
И морская волна
Ласкала Наташино тело.
И жемчужная пена
Сверкала у ног манекена.
И так пышно расцвел манекен
Васильками глаз
И пионом румянца,
Что попалось в жестокий плен
Сердце Чарли-американца…
В Париж прямо
Летит телеграмма
На рю Дарю:
До свиданья, благодарю!
Нашла другое место.
Между прочим – невеста,
И еще между прочим —
Чтобы не очень
Вас огорчало это, —
Пришлите счет
На сорок три туалета!
Конечно, в этом стихотворении многое отступает от истины: и зовут меня не Наташа, и не так уж я бедствовала, чтобы питаться только корочкой хлебца, а кофе мне пить вообще вредно из-за повышенного давления, и ни на каком пляже я не была, ни на какой Ривьере, только после свадьбы туда впервые поехала, и богатый муж мой был не американец, а француз, и наш модный дом находился вовсе не на рю Дарю, и туалеты после свадьбы я заказывала не у Пуаре, а у Шанель и в «Ланвен»… Но имя Наташа, Натали, было символическим в нашей эмигрантской среде (кстати, не пойму, почему я этого имени вообще терпеть не могу!), американцы считались символом богатства и процветания, а на рю Дарю и по сей день находится наш русский православный храм Александра Невского, поэтому название этой улицы как бы переносится на все, что связано с русскими судьбами.
Впрочем, все эти несходства несущественны, главное в стихотворении отражено: внезапность удачи, свалившейся на меня. И, между прочим, капиталы моего мужа были в основном вложены в американские и южноамериканские процветающие предприятия, так что с большой натяжкой, но его можно было считать американцем…
Глупец, конечно, тот, кто подумает, что я влюбилась в Робера-Артюра-Эдуара Ламартина так же внезапно, как он влюбился в меня. Однако он был мне мил и приятен, это был очаровательный человек, очень веселый, который сделал нашу совместную жизнь истинным, хотя и кратковременным, удовольствием, и я горько оплакивала его преждевременную смерть. Теперь, когда все загадки для меня разрешены, я с печалью вспоминаю, как оберегал он меня, как заботился и баловал. Наша жизнь сразу сложилась очень удачно – он только удивлялся, как легко я вошла в его мир, мир богатства и роскоши. Но, во-первых, когда вышиваешь золотом, начинаешь думать, что и сам богат, как говорят французы: все же я последний год жила среди роскошных платьев, в мире пышных дефиле, в обстановке весьма изысканной. Кроме того, Ламартин забывал, что это был и мой мир, мир моей прошлой жизни, от которого я не успела отвыкнуть, и хотя меня мучили порою кошмары голодных революционных лет, хотя я запросто могла бы и картошку для пюре поварешкой растолочь и краем этой же поварешки отбить мясо для отбивной – если не имелось толкушки или молоточка, короче, привыкла выкручиваться, – но все равно: я враз почувствовала себя как рыба в воде среди тех благ, которые обрушил на меня Ламартин, в коконе той любви, которой он меня окружил.
А вот, кстати, о любви. Муж был очень нежен со мной, но страсти – той страсти, которой я грезила, которую испытывала к Никите, – между нами не было. Его отношение было более покровительственным, чем пылким, более братским и даже отеческим, чем восторженно-мужским. Мы стали хорошими друзьями, а постели отдавали дань, мне кажется, лишь потому, что ведь надо же супругам когда-то в нее ложиться! Впрочем, меня это вполне устраивало: ведь я все равно не смогла бы ответить на страсть Робера. И если кто-то назовет наш брак сделкой, в которой мой муж искал моей красоты, молодости, ждал от меня верности, послушания и будущих детей, а я хотела лишь дружбы и заботы, – ну что ж, он не ошибется. Впрочем, французы – расчетливая и мудрая нация – убеждены, что именно такой брак и может считаться счастливым.
Наверное… Думаю, что сделать Робера счастливым мне все же удалось. О его болезни я в ту пору даже и не подозревала, а когда давала себе труд задуматься о причинах той тоски, которая всегда таилась в глубине его темных глаз, то наивно уверяла себя, что Робер вспоминает о прошлом: ведь до меня он уже был женат, причем тоже на русской (ее звали, если не ошибаюсь, Юлия Калинина), и жил в России, и жена его погибла, расстрелянная большевиками, а Роберу невероятным чудом этой участи удалось избежать. Он никогда не вдавался в подробности, а я не спрашивала, боясь причинить ему еще больше боли. Другую женщину на моем месте, очень может статься, беспокоило бы: а не ищет ли муж в ней всего лишь сходства с той, прежней, но мне такие мысли даже в голову не приходили. Я не ревновала мужа к прошлому – у меня ведь было свое прошлое, и у Ламартина-то было гораздо больше оснований для ревности. Однако он тоже никогда и ничего у меня не выспрашивал, а ведь я была уже не девушкой, когда стала его женой.
Он не спросил, с кем и когда я лишилась невинности, я сочла это проявлением особенной деликатности и была ему благодарна. И все же, насколько я теперь могу припомнить, во время нашей брачной ночи у меня создалось впечатление, что он был заранее к этому готов, что моя не девственность не стала для него сюрпризом, что он вообще знал обо мне и моих страданиях гораздо больше, чем мог знать с моих слов или хотя бы догадываться…
Кстати, он никогда не требовал от меня долгих и длинных рассказов о себе, о семье моей – и за это я тоже была ему благодарна. С отцом, конечно, я его познакомила – ведь отец был единственным человеком, кого я пригласила на свадьбу оттуда, из «Черной шали», хотя все мои новые подруги-манекены присутствовали. И мадам Ланвен, и патрон Пуаре, конечно, были званы. А впрочем, кого же мне еще звать оттуда? Не Анну же, не Максима! И не Никиту, разумеется…
Венчались мы с Робером и по католическому, и по православному обряду – он, хоть и был истовый католик, сам на этом настоял, как если бы понимал, насколько важны для нас, русских в изгнании, такие «мелочи», как обряд венчания в своей церкви. Хотя он уже был венчан однажды в России, но теперь, как вдовец, имел право на повторный обряд, и бракосочетание наше было восхитительным: очень пышным, долгим и торжественным. Все гости плакали – даже патрон, клянусь, – а уже девушки-то наши вообще обливались слезами… слезами зависти, я полагаю, а может, следуя старинному русскому обычаю рыдать над невестой. Плакал и мой отец, который вел меня к алтарю…
Я думала: от чего слезы наворачиваются на его глаза? От радости, что я так удачно «пристроена» – вернее, «пристроилась» сама? От воспоминаний о свадьбе моей сестры в церкви Всех Святых в Москве? Валерию он тоже вел к алтарю, но вот уже который год мы ничего о ней не знаем, неизвестно даже, жива ли она… Или вспоминал свое венчание с нашей бедной maman, которую променял на…
Да, думаю, что именно мысли об Анне вызывали слезы на его усталых, покрытых красными прожилками глазах. Только теперь, на своей свадьбе, уже на парадном обеде, данном в парижском особняке Ламартина, близ площади Квебек, что около аббатства Сен-Жермен, стоя в окружении расфранченных гостей, я заметила, как постарел и поблек мой отец, и прежняя боль захлестнула меня.
Мы танцевали с отцом вальс – кажется, это был единственный танец, который он умел танцевать, но уж вальсировал-то он прекрасно, вдохновенно! – и внезапно на его глаза снова навернулись слезы. Еще бы! Ведь оркестр играл вальс Грибоедова, столь любимый нашей покойной maman! И тут я не выдержала.
– Папа, папочка, – забормотала я, сама чуть не плача. – Брось ты ее, эту тварь, она тебя не стоит, она твою жизнь изломала, она погубит тебя, она ведь… разве ты не знаешь?..
Возможно, в ту минуту я была недалека от того, чтобы открыть отцу глаза. Но что-то остановило меня… нет, не жалость к нему! Остановил меня проблеск воспоминаний о Никите. Я не могла – физически не могла! – облечь в звучащие слова то, что видела. Как если бы, пока я не назвала словами происходящее меж ним и Анной, этого вообще не существовало.