Потусторонний друг. История любви Льва Шестова и Варвары Малахиевой-Мирович в письмах и документах — страница 14 из 67

[87], куда послала в предшествующие годы какие-то стихотворения, и они были благосклонно встречены”[88].

Но это Варвара Григорьевна написала годы спустя, а тогда она действительно пыталась влиться в литературную петербургскую среду.

Осенью 1897 года Лев Шестов, отвечая на ее письмо с описанием петербургской жизни, отмечал:


…То, что Вы написали мне о Венгеровой, удивительно соответствует впечатлению, выносимому из чтения ее статей. Действительно, она неглупая, начитанная и добрая женщина. И язык у нее (слог) очень недурной. Куда лучше, чем и Волынского и Минского. Она добросовестная и честная писательница. Но “своего” – у нее нет. Вот почему она стесняется Вас. А что С.Г.? Изменилась? Она перестала мне писать, не знаю почему. Обидел я ее? Узнайте, это очень любопытно. Кажется, я ничего себе не позволил – такого, на что можно было бы обидеться. Хотелось бы мне на две недели в Питер.


Он очень нервничает по поводу выхода своей работы о Шекспире. Шутливо-иронично отзывается о литературном будущем Варвары. Он еще в Италии. И они с Анной уже готовятся к рождению ребенка. Но об этом никто еще не знает. Свое письмо он заканчивает словами: “И вообще пишите из Питера, о Питере. Поклонитесь Софье Григорьевне и ее супругу. Печатали Вы что-нибудь? И вообще, что писали Вы за последнее время? Я так Вам всегда о своих писаниях рассказываю, а Вы мне – никогда. Что это значит?”

Он продолжает что-то из денег за статьи посылать Насте, хотя ему уже совсем нелегко:

…Меня так беспокоит мысль, что у Вас нет денег. Расскажите мне подробно о своих обстоятельствах. Тогда я сделаю, конечно, все возможное. Счетов между нами я, надеюсь, не должно быть: Вы верите в искренность моих отношений к Вам и Насте, следовательно не будем говорить о деньгах.

Варварин Петербург. 1898 год

Наступает 1898-й. Заметим, что Шестов и Варвара не виделись уже почти три года. 10 января она пишет своей подруге Леонилле Тарасовой из Петербурга:


Не знаю, Нилочек, приеду ли я в Киев раньше весны. Порою я думаю о тебе и обо всех вас с величайшей нежностью и жаждой свидания. Но что-то держит меня в Петербурге. <…> Приехала третьего дня Настя. Мы по обыкновению много говорили и даже смеялись. Но – “недоступная черта между нами есть…”[89].


Про Настю мы слышим только отраженные речи. Но есть несколько стихотворений Анастасии Мирович. Их совсем немного. Они будут напечатаны в “Северных цветах” в начале 1900-х годов. Часть стихов отсылает к драматическим событиям тех лет.


раздумье

Порвалася пряжа времен…

Что было в те дни – я не знаю…

Как смутный загадочный сон

Себя и других вспоминаю.

Я в призрачном доме жила

Я все сосчитала ступени,

Когда возведенной была

В покои, где прячутся тени

В покои, где времени нет,

Где слышится смех безучастный

Где брезжит томительный свет

Оранжевый, синий и красный.

“Порвалася пряжа времен…” – это несомненная реминисценция шестовской работы о Гамлете. Ведь Лев Исаакович в одном из писем говорил Варваре, что Настя осуждает его за отношение к Гамлету, за то, что он посмел обвинить его в трусости. Но в этом стихотворении речь идет о том, что из жизни героини исчезло ее собственное время. И ясно почему.

17 января 1898 года Варвара пишет Леонилле из Петербурга:


Настя притаилась у соседнего стола и творит. Читали ли вы ее “Гусеницы” в Рождественском номере “Ж. и Ис.”? Я полюбила этот рассказ. Настя стала отзывчивей к жизни и многим интересуется.


В “Гусеницах” с инициалами “А. М.” была описана необычная история о том, как садовник отломил ветку с гусеницами и растоптал их. Две чудом выжили. Одна рассказывала другой: “Я вижу чудные сны. Я вижу сны, которые говорят мне, что с моею смертью не кончится мое существование. Я ощущаю то, чего никогда не знаю в действительности: полет. Верю в то, что оболочка, которую ношу теперь, не разрушится, но переродится”. Она оказывается права: обе они становятся бабочками и летят, продолжая разговор: “– Ты помнишь, – сказала бабочка своей сестре: – я говорила тебе о чудных снах. Они сбылись теперь. А что скажешь ты об опыте и наблюдении? Что предсказывали они тебе? Развей нам свое учение.

– Но разве я, – ответила другая, – тоже не видела этих снов? Разве не было у меня предчувствия полета еще давно, когда я ползала по земле гусеницей и не имела крыльев? Я боялась верить предчувствию, а ты верила. Вот в этом и было различие между нами”.

Настя, несомненно, очень талантлива. Очевидно, что она снедаема тяжкой депрессией. Но пока все скрыто в глубинах ее души. Она уезжает из Петербурга, а Варвара продолжает свою литературную жизнь.

“…Пока живу у Сони в одной комнате с ней, – пишет она Леонилле. – У нас хорошие отношения и мы не стесняемся друг друга. Единственное неудобство – не даем друг другу спать длинными ночными разговорами. У меня к ней нежное отношение как к дорогому, редкому и вдобавок крылатому цветку. У нее – не знаю, что, но что-то хорошее, прочное и исключительное. Встаю поздно; читаю всякие летучие вещи; между прочим нашла книгу о Нитше – <нрзб>. Обедаем в 6 ч. у Венгеровой. Там часто бывает Минский. Минский интересный человек, но есть в нем что-то изломанное, искусственное, пряное и жесткое вместе. Жесткое, потому что в базисе всего лежит алчный, малодушно боящийся смерти эгоизм. Он сильно увлечен Соней, а ко мне у него странное отношение – как ни странно, а есть между нами какая-то не от нашей воли зависящая близость. Про меня он сказал вчера, что я похожа на маленькую итальянку – молчу, как будто не умею говорить и вдруг подниму нож и отрежу кому-нибудь или чему-нибудь голову. Была на финляндской выставке – претенциозная попытка символизма – и такой север – то суровый, то унылый, то лубочно яркие краски”.

О Соне Балаховской-Пети она потом напишет в дневнике:


…Еще до революции разность наших путей, идейных и жизненных интересов, расхолодила нашу дружественность и свела ее на “нет”[90].


Варвара еще много раз вернется в будущем к вопросу, почему так и не прижилась среди петербургских декадентов. А пока она пишет отчет Леонилле в Киев о последних событиях тех дней:

27 марта 1898

…Перейдем к Петербургу и к моему петербургскому существованию. Я живу уже отдельно от С.Г., в крошечной, но чистой и тихой комнате на Преображенской улице, № 3, кв. 2. У хозяйки моей сын, который поет по вечерам <…>. Живу исключительно стишками, т. е. в кредит. Неделя платит мне по полтиннику за строчку.


22 апреля 1898

…Вчера я была на редакционном обеде в “Неделе”. Гайдебуров (отнесшийся ко мне с большим вниманием и участием) дает раз в неделю великолепный обед ближайшим сотрудникам редакции. Был Меньшиков[91]. (Читал элементы романа. Похожий на маленькую коренастую бабу, расторопную и упорную. Того пророческого настроения, какое есть в его статьях, за обедом в нем не заметила.) Был камергер Случевский[92], человек с каким-то свирепым самомнением, и с первого взгляда надменностью и вульгарностью. <…>

Был Соловьев (Слона то я и позабыла). Это философ – добродушный и строгий, похожий на Васнецовских угодников; он же и стихотворец a la Тютчев. Говорили об искусстве, о Толстом (читала его последнюю статью), о Котарбинском[93] – в Петербурге много шума наделали его сепии.


12 октября 1898

…Вчера были на именинах у Зинаиды Венгеровой в декадентском кабинете, где днем горит лампа под красным абажуром. Были только родственники – тяжеловесный доброжелательный толстяк Семён Венгеров, худенький черноглазый Слонимский[94] с двумя детьми Мишэ и Вовэ[95]. Была вчера также в университете на лекции Соловьева. Лекцию он закончил так: знаю только одно, час воли Божией надвигается, и желаю только одного, чтобы без крушений и бедствий мирным и широким путем совершилось то, что должно совершиться и что неизбежно совершится. Я писала об этой лекции корреспонденцию в “Киевское Слово”. Сейчас была у Мумы[96]. Это совмещение мадонны и римского гражданина.


В дневнике она подытожит общую жизнь с Софьей Григорьевной и ее попытки сделать литературное имя.


Соне Балаховской так же не удалось, как и мне, “сделать карьеру”. Через года два или три единственную пьесу[97], какую она написала, поставили в Александринке, но успеха эта вещь уже потому не могла иметь, что даже язык ее был какой-то неживой, с французскими оборотами, уснащенный местами простонародными русицизмами (может быть она брала их из словаря Даля. Помню обращение одного из ее действующих лиц: “Ах, ты моя болезная!”).

Неуспех пьесы ее очень огорчил. И, насколько помню – после провала ее, Сонины наезды в Петербург прекратились. Она стала заправской парижанкой. У нее, по слухам, появился в квартире салон, полуреволюционного, полулитературного характера. И один из киевлян в начале нашей революции видел, как она там царила в пламенно-красном платье.

Где же то мое “я”, которое с таким правом подружьей, доверчивой и живой, близости провело с ней зиму в Петербурге, в одном номере какой-то (забыла какой) фешенебельной гостиницы на Невском. И потом, и до этого, с таким трепетным интересом вскрывало ее парижские письма, и с любовью, и с волнением переживало ее нескончаемый, сложный, платонический роман, о перипетиях которого она мне сообщала. Где эта возможность целые ночи напролет беседовать и в Петербурге, и в киевском ее палаццо, и об этом романе, и обо всем на свете, и бе