Потусторонний друг. История любви Льва Шестова и Варвары Малахиевой-Мирович в письмах и документах — страница 19 из 67

И еще помнится овраг, который тянулся до самого поля через огромный, тенистый парк, где жили совы и белки. Какая-то большущая белая сова два раза прилетала к моему окну перед рассветом, садилась на соседнюю елку и стучала клювом в окно. И залетали несколько раз в мою комнату летучие мыши. Эти аксессуары средневековых ведьм дали повод девочкам и Л. Шестову и другим взрослым шутить надо мной, обвиняя меня в колдовстве[127].


Конечно, она колдунья в прежнем смысле. Лечит прикосновением рук, заговорами, постоянно видит вещие сны. Необычность ее мировосприятия, общение с потусторонним – притягивали к ней поэта Елену Гуро и прозаика Даниила Андреева.

Через Семёна Лурье Варвара войдет в семью Вольфа Мироновича Шика, который был коммерсантом, купцом первой гильдии и почетным гражданином Москвы, что давало семье право проживания в столице, а детям – возможность обучения в гимназии, а потом в университете. Варвара готовила к гимназии младшую дочь Лилю – будущую актрису театра Вахтангова. Знакомство с семьей Шиков станет началом огромной драматической истории жизни Варвары Григорьевны.

Ее отношения с Лурье не избежали сложностей и двусмысленности. Об этом она вспоминала годы спустя:


…переехала в Москву. Здесь я познакомилась с близким приятелем моего друга Л. Шестова, известным в Москве фабрикантом-философом Семёном Владимировичем Лурье и с его семьей. Жена была незаметная, ординарнейшая дама, круга золотой еврейской буржуазии, благотворительница и домохозяйка. От нее после многих лет знакомства осталось только впечатление чистенькой голубой эмалированной кастрюли то с теплым молоком, то с компотом из сухофруктов, то с прокисшим холодным супом. Она была маленькая, с большой головой и с большими выпуклыми глазами водянисто голубого цвета. И все, что она говорила, было водянисто и бледно. Хорош у нее был только смех, в котором была какая-то птичья свежесть, музыкальность и что-то неожиданно неудержимо веселое. Смех восточной женщины из гарема. Эстета высококультурной марки, фабриканта Семёна Владимировича, вероятно, этот смех ее и привлек к брачному с ней союзу. Просто на “богатой невесте” он бы не мог с его европейской утонченностью жениться. Этим всесторонним европеизмом он сразу привлек мое внимание, и скоро мы с ним не то, что подружились, но заинтересовались друг другом и стали часто видеться – то в его роскошно обставленной квартире, то в моей по-студенчески бедной комнате от жильцов в Замоскворечье. Меня привлекало в нем изящество мысли, красиво совпадавшее с изяществом манер и одежд. К тому же он был красив картинной и одухотворенной красотой. Напоминал “отрока Христа в храме” на картине Гофмана.

Я видела, что ему нравится мое общество, что его тянет ко мне. И очень ценила, что при всем этом он не спускался до так называемого ухаживанья, каким в тот период нередко меня окружали и этим отталкивали мужчины, с какими я знакомилась. Помешивая алюминиевой ложечкой остывший чай на моем письменном столе, он часа два подряд чаровал меня своими рассказами о Египте, о Риме, о Байарете – где он только не был! Заграницу он ездил часто и как-то запросто – редко на какую-нибудь подмосковную дачу. Не видимся дней 10–12, и вдруг приходит письмо из Парижа, из Вены с его почерком, который уже начинал меня притягивать и волновать – может быть потому, что в письмах были вкрадчиво нежные тона вопросов. Помню одну открытку, где была изображена женщина, уснувшая сидя за столом – голова ее с печальным профилем молодого и прекрасного лица покоилась на руках, скрещенных на столе. Он подписал под ее изображением строчки из сонета Микеланджело к его статуе “Ночь”. (Я потом перевела этот сонет: “Мне сладко спать, но слаще умереть во дни позора и несчастья. Не видеть, не желать, не думать, не жалеть – какое счастье! Для этой ночи нет зари. Так не буди ж меня – ах. Тише говори”.) А на другой стороне открытки, вложенной в конверт, были строки, где говорилось, что эта женщина похожа на меня, и что от какого-то горя я сплю. И печальна невозможность, и была бы счастьем возможность разбудить меня. (О горе, в какое была погружена моя душа, он догадался сам, я в такой степени интимности не дружила с ним.) Такие, как это письма, такие разговоры о красотах природы, о великих произведениях искусства, о музыке, которую он хорошо знал, понимал и любил, незаметно окружали меня тонким очарованием – еще бы немного, и я вошла бы в заколдованный круг. От этого меня предостерегала полюбившая меня поэтическим поклонением его родственница – она не жалела красок живо рисуя его как опасного сердцееда, и не Донжуана, а ловеласа и прожигателя жизни. Но я не верила ей: победы его над женскими сердцами казались мне естественными, но сам он оставался в моих глазах безупречно изящным и романтичным в историях этих побед… до одного часа, когда застала его лицо с таким выражением, какое не могла предполагать в нем. Он подымался ко мне по лестнице и не видел, что я смотрю на него из полутьмы верхней площадки – он же был на свету. И было у него такое хищное, чувственное и жадное лицо, что я испугалась и сразу насторожилась всеми фибрами души. Действительно: в этот же вечер он повел более открытую атаку – хоть и по-прежнему с осторожным и поэтическим видом. Предлагал не ехать к Тарасовым, остаться на лето в Москве, и когда семья его уедет заграницу, начать вместе и сделать до осени литературную работу – пьесу или что-нибудь еще… Но я уже была как Брунгильда окружена недоступным для него кольцом пламени после этой встречи на лестнице, о которой он никогда потом не узнал, хотя “дружить” мы не перестали. Но это было уже в поверхностных слоях, без нарастания и без интимных нот в дружбе[128].


Но все-таки они не только “дружили”, как пишет Варвара, именно Лурье поставит ее заведовать литературно-критическим отделом журнала “Русская мысль”, где она проработает около двух лет.

И еще одна страничка воспоминаний Варвары:


“Все течет, все изменяется”. “Panta rei[129] – помню, как 40 лет тому назад поразило меня это слово в устах давно умершего С.В. Л<урье>. И самая мысль (она же в послании ап. Петра – “проходит образ мира сего”), и звук слова “Pantarei”. И странно: говоря о предметах философского порядка, этот очень умный, всесторонне развитый человек, по природе своей властный, эксцентричный и гордый – всегда делался робким, как бы бесправным. Он был очень богат, всегда модно и по заграничному одет, самоуверен и самонадеян, – а цитируя какого-нибудь мыслителя, казалось, стоит на пороге его жилья, в бедном, дешевом – с толкучки – платье, не смеет войти и застенчиво созерцает золотые монеты, зная, что из всех этих богатств ему дадут двугривенный.

Однажды я спросила писателя Льва Шестова – друга этого “философа” (увы! Семён Владимирович был философом в кавычках): Отчего Семён Владимирович, при его данных, за всю жизнь написал две философские статьи? Лев Исаакович со своей тонкой, доброй улыбкой ответил с юмористической интонацией:

– Трудно верблюду войти в игольное ушко. И прибавил: Творчество, особенно там, где человек ищет истину, всегда жертвенно. Во-первых – это горение, “муки творчества”, во-вторых – сосредоточение интересов не на том простом, легком, непосредственно приятном, в чем привыкли жить такие баловни судьбы. А в-третьих, чего доброго, найдешь такую истину, как Франциск Ассизский – разденься донага и живи всю жизнь голяком…[130]

Болезнь Насти

…но он за год заграничной жизни встретился с женщиной, которая с величайшей простотой и безо всяких с обеих сторон обязательств, привела его на свое ложе. Она стала его женой. Он стал крупным писателем. Сестра заболела душевно и окончила свои дни в психиатрической лечебнице. А я по какой-то унизительной живучести осталась жить и без него, и без сестры, и “без руля и без ветрил”.

Из дневника Варвары Малахиевой-Мирович

Видимо, несчастье случилось в сентябре.

Из письма Варвары Леонилле в Киев:


[3] октября 1902

…Настя заболела тяжелой нервной болезнью, сложной, причин и течения которой врачи не понимают. Предполагается консилиум, предполагается и то, что она может не выздороветь. Это случилось месяц тому назад и за это время не было улучшения.


И через несколько недель продолжение истории недуга Насти:


25 октября 1902

…Скажи Костичке, чтобы пока не заботился ни о чем. Настю необходимо месяца на два оставить еще в Мещерске. Я сейчас только оттуда. Мне дали в два дня четыре свидания. Не знаю, было ли в жизни что-нибудь тяжелее, неправдоподобнее, ужаснее. Все, впрочем, было тихо. Она не говорила с нами. Но ее нельзя узнать – страшная худоба, прозрачные руки и ничего Настиного – ни взгляда, ни голоса. На вопросы она отвечала почти сознательно, но странно. Большую часть часов проводит в религиозном экстазе. Остальные в полной угнетенности, от пищи отказывается. Не ела пять дней, отчего меня и вызвали. Удалось уговорить ее съесть яйцо и выпить стакан какао. Моментами она сознательно и многое помнит, но многое и забыла. Говорят, что она рассуждала совершенно логически, исключая некоторые пункты. Но я этого уже не застала. Не застала, к счастью, и того периода, когда она была буйной. На вопрос, хочет ли она уйти оттуда, она отвечает: Нет, мне здесь хорошо. Да и неудивительно, отношение к ней прекрасное. Сам директор больницы навещает ее через день. Все сослуживцы директора и фельдшерицы принимают участие – но потом будет печальным осложнением отсутствие близких и родных и домашней обстановки. Для этого я и хотела бы перевести ее в Москву и постараюсь сделать это. А если сама все порву с Москвой – буду хлопотать о Виннице или о чем-нибудь киевском и перееду в Киев.


Вскоре Настю решают отправить в киевскую Кирилловскую больницу, ту самую, где лечился Врубель и где работала сама Настя.