Потусторонний друг. История любви Льва Шестова и Варвары Малахиевой-Мирович в письмах и документах — страница 20 из 67


[Ноябрь 1902]

…Настю отправляют в Кирилловку. Земство, а главным образом директор Мещерской больницы, грубы со мной и вряд ли дадут знать, когда ее отправят. Я, конечно, помимо них это узнаю, но, возможно, что это будет позже на несколько дней. Поэтому очень прошу тебя, справься по телефону, как получишь это письмо – не привезли ли ее в больницу.


О состоянии Анастасии становится известно Ремизову. Он пишет 8 ноября 1902 года: “Анаст<асия> Мирович – в сумасшед<шем> доме (также и Врубель, – сообщал он П.Е. Щёголеву[131])”. Об Анастасии Мирович, скорее всего, он знал от Брюсова.

Выезд в Кирилловскую больницу откладывался. Настю держат в Мещерском.

Варвара пишет Леонилле:


[Декабрь] 1902

Нилочек мой дорогой! Пишу из Мещерска, куда приехала навестить Настю. Здесь хороший лес, парк, снежные сугробы, а с больными я не только свыклась, но и сдружилась. Запросто беседую с буйными помешанными, хожу к смирным, изолированным во время припадка, позволяю “искать” у меня в голове, обнимать и толкать, бить они не смеют того, кто их не боится. С тихими пью чай – нахожу все это общество мало отличающимся от, так называемых, здоровых людей.

Только слабоумных не люблю. Давно уже назревали у меня мысли, что все одинаково в мире – жизнь и смерть, радость и страдания, здоровье и болезнь. Настю через неделю могут отпустить в Воронеж. Из Воронежа постараюсь заглянуть к вам, если денег хватит.


Видимо, Настю отпустили с Варварой домой на Рождество 1902–1903 года. Они вместе поехали к матери в Воронеж. В дневнике Варвара вспоминает об этом:


…Страшная ночь, когда выпущенная из психиатрической больницы сестра Настя, казалось уже совсем выздоровевшая, закричала ужасным голосом: “А! Мертвые? Мертвые!” – в то время, когда я убирала елку. Это было в Воронеже. У Насти сделался буйный приступ. Ее связали, и брат Николай остался с ней, мать забилась в нервном припадке в чулан, а я помчалась под звездным сверкающим небом в больницу за врачом. Сверкал и серебрился снег пустынной площади, жалобно перекликались паровозы у вокзала. И душа силилась совместить трагическую сторону мира – жребий безумия, гибели, невознаградимой утраты – с звездным небом рождественской ночи[132].


Александр Соболев приводит в своем исследовании отклики литераторов на болезнь Анастасии Мирович. “Слух о ее помешательстве распространился в литературной среде: несмотря на скромность вклада, имя ее было небезызвестно. <…> Для русских модернистов, равно чувствительных к смерти и безумию, ее имя могло стать одним из каноничных (как рано погибшие Коневской или Виктор Гофман) – но не стало. В 1908 году умный и наблюдательный А.А. Кондратьев, заканчивая статью «Голоса юных», где поминались его покойные литературные соратники, писал: «Вас, о девушки, на которых была пролита священная кровь Киприды, вы, чья душа полна была ее неутолимою скорбью, – вас хотел бы я оживить моей братскою любовью. Я свято храню ваши стихи, где подражаете вы божественной Мирре [Лохвицкой] или другой, столь же рано и подобно ей в безумном бреду кончившей дни Анастасии Мирович, этой единственной талантливой из всех поэтесс декаденток»”[133].

“Покойная сестра моя, – вспоминала Варвара – перед тем, как заболеть психически (в последние свои здоровые годы жила в большом напряжении богоискания), говорила однажды: «каждый сумел бы написать “свой” апокалипсис, если бы умел удалиться на Патмос с разъезженных дорог». У нее была полоса мрачного безверия. Во время одного припадка она повторяла в отчаянии: «если бы был Бог! Хоть бы какой-нибудь Бог!» Потом перед тем, как совсем погас в ней разум, уже в больнице на несколько дней, она засветилась таким светом, что совсем не мистически настроенная фельдшерица говорила мне: «Я никогда не видела больных в таком сиянии». В этом сиянии я видела ее несколько раз. Лицо было светящегося белого цвета (как просвечивает белый абажур на лампе). Из глаз шли снопы лучей. «Подойди ко мне, – сказала она, – я скажу тебе очень важное. Для тебя. Не думай, что я больна. Я была больна. Во мне была тьма. То, что называют дьявол. А теперь во мне Бог». И через минутку просветленно-торжественное лицо ее вдруг потускнело, изменилось до неузнаваемости, и резким движением она схватилась за цепочку на моей груди, как будто хотела задушить меня ею. Тут вошла надзирательница и увела ее[134]”.

Варвара написала после смерти сестры стихи.


сестре а.г.м.

“Должна быть шпага,

на которой клянутся”

(Слова бреда)

Твой озаренный бледный лик,

Твой голос, дико вдохновенный,

В пожар души моей проник,

Как перезвон набата медный.

“Должна быть шпага. На клинке

Ее начертаны обеты.

Не здесь. Не в мире. Вдалеке,

В руках у Бога шпага эта”.

Как белый саван облекал

Тебя, наряд твой сумасшедший,

И неземным огнем сиял

Твой взор, в безумие ушедший…

Мой дальний друг, моя сестра,

Я эту шпагу отыскала,

И знаю, как она остра —

Острей, чем самой смерти жало.

1921. Сергиев Посад


Снова и снова в поздних дневниках своей старости Варвара возвращалась к тому, что говорила ей сестра. Словно до нее доходил подлинный смысл произошедшего с нею:


Есть добрые желания. Есть совесть. Есть тоска (увы, чеховская!) “о жизни чистой, изящной, поэтической”. Благие порывы. Но нет крепкой воли. Нет в моменте выбора “шпаги, на которой клянутся”. “Должна быть шпага, на которой клянутся!” – так, заболевая душевно, закричала однажды сестра Настя, поднявшись во весь рост на кровати: “Все насмарку, если нет шпаги, на которой клянутся!” И еще раз, больше 40 лет тому назад, мы обменялись с ней жуткими словами в концертной зале. Помнится – это был “Реквием”. Настя сказала мне на ухо: “А что, если все, что мы и что с нами – все написано мелом. На пробу. И проба не удалась”. И мне показалось тогда, что приближается к этим меловым строкам огромная влажная губка и сейчас начнет стирать все написанное. И меня, конечно, вместе с ними.

Я сказала об этом сестре. Она посмотрела на меня с любовью и сказала: “Нет, Варочек, губка этого не посмеет”. Какой большой любовью она меня любила! Как много любви на меня излилось и другими людьми. И посейчас этот бальзам, эта живая вода не перестает меня врачевать и поить. Какая задолженность! Вовек мне не расплатиться. Но об этом потом, потом. Это можно отложить (расплаты) и до “жизни будущего века”. Неотложно необходимое – нырнуть в бездны подсознания и достать там “тайные тьмы” свои, и спросить своего даймона, как быть с ними сегодня, сейчас. И как укрепить рычаги, какими управляется жизнь в днях, в делах, в тех или иных запретах – в сторону помыслов и поступков, пропыляющих и оскорбляющих образ Божий в человеке[135].


Настя когда-то ответила Варваре на все времена настоящие и будущие.

посвящается В. Мирович

В тебе не отразилось ничего,

Что было мудростью создавшего тебя

И мнится мне, что ты слеза Его,

Упавшая в стихию бытия.

В его слезе сверкают отраженья,

Сверкают рощи, солнце и цветы,

Безумный круг земного сновиденья

– И это ты, и это ты.

Вот почему тебя я так любила,

Тебя проклясть была не в силах я.

Мне было сказано, мне откровенье было,

Что ты слеза в стихии бытия.

Анастасия Мирович окончательно ушла от всех в свой мир душевной болезни, откуда так и не возвращалась до самой смерти от голода в Мещерской больнице в 1919 году.

Апофеоз беспочвенности. Ответы на вызовы судьбы и другие события

Лев Шестов неоднократно писал своим близким о надвигающемся безумии. Боялся, что именно такой финал его ждет. Но сумел отойти от края пропасти – благодаря своим сочинениям, Анне Елеазаровне, детям. А Настя не смогла. Она словно взяла на себя его болезнь. И даже слова, которыми она встретила Варвару в сумасшедшем доме, были своего рода внутренними цитатами из Шестова: “Если бы был Бог! Хоть бы какой-нибудь Бог!” Но она оказалась слабее Шестова и своей сестры.

Нам абсолютно неизвестно, как Шестов отреагировал на болезнь Насти. Что сказал, что подумал. Свидетельств об этом не сохранилось. Но в 1903–1904 годы он работает над своей знаменитой книгой “Апофеоз беспочвенности”. Книга эта переворачивает все представления о норме, о причинности и закономерности. Книга-бунт. Книга об одиночестве человека на космическом сквозняке.

“Не знаем, испытал ли сам автор одну из тех жизненных трагедий, в которых он видит единственный источник истинной, реальной философии; во всяком случае, эта его книга, как и две предшествовавшие ей, исполнена духом страстного, до боли напряженного искания, притом искания не «обмана», хотя бы убедительного и возвышающего нас, а трезвых истин, хотя бы и «низких»: всякая новая истина, говорит в одном месте г. Шестов, всегда безобразна, как новорожденный ребенок. И это именно придает высокую ценность его книге”[136], – эти слова Гершензон написал о его работе “Достоевский и Ницше”. Но эти слова отвечают и главной книге Шестова – “Апофеоз беспочвенности”.

В “Апофеозе” неожиданно возникает маленький сюжет о гусенице. Конечно же, Лев Исаакович читал Настин рассказ “Гусеницы” о разговоре двух гусениц-сестер о преображении плоти, которое непременно настанет, но они его только предчувствуют. Удивительно, как Шестов разворачивает ту же притчу, но уже по-иному.