И дивный голос его звучал каким-то грозным вдохновением, с необычайной силой и властью, точно это был таинственный пароль для всех будущих наших встреч во все грядущие века, во всех пространствах мира. Нереализованное когда-то чувство вернулось вновь[176]”.
И снова она писала в дневнике:
30 ноября 1949
…Мы жили тогда с ним в такой неразрывной, нераздельной душевной близости, что гостивший в Коппэ писатель И. и приезжавшие на музыкальные вечера женевские знакомые, не сомневались, что тут эпилог, а может быть – и пролог жизненной драмы. Испытующе смотрели. С жалостью, с печалью, с осуждением. Но, между нами, по безмолвному соглашению уже опять начал опускаться железный занавес. И неожиданно вернулась жена. Кончились наши прогулки вдвоем по берегу Женевского озера. Лев заперся в своем маленьком рабочем кабинете на самом верху виллы и там углубился, почти не отрываясь, в свою рукопись. Я переселилась в chambre garnie[177] неподалеку, и ходила гулять одна по дороге к Ниону[178]. Упоминаю об этом, потому что встало сегодня ночью в памяти забытое и нигде не записанное стихотворение в результате всего пережитого на берегу Женевского озера[179].
Любовь, которая когда-то зародилась, требовала выхода. И только теперь она созрела до взаимной любви и ответа. Но было уже поздно.
Не оттого ли Шестов выбрал арию, в которой были такие слова:
Мертвым тебе я стал дорог,
В гробу любим тобой?
И еще одно воспоминание Варвары:
По контрасту с горестным потоком, идущим сейчас через мою душу, вдруг вспомнилась итальянская песенка <…>sone bella, Regina e de l’amore. Я слышала ее в Коппэ, когда в сердце занималась заря чудесной встречи с душой лучшего из сынов земных. Встреча, которой не суждено было совершить солнечный путь над моею жизнью. В тот день один человек – лучший из людей – остановился на дорожке сада и завороженный смотрел на только что расцветшую розу. “Бывает так – точно в первый раз увидел то, мимо чего проходил, почти не замечая”. Для меня эта роза тоже была – как в первое утро мира. И таким же было Женевское озеро – единственная неповторимая лазурь, оттененная сумрачной громадой Савойских лесов. И плеск волны о мраморную беседку в саду я слышала в первый раз. Такой плеск – воздушно голубой, говорящий о чем-то, что гораздо больше счастья. Обо всем, что есть в мире великого и прекрасного, таинственно соединенного в этой точке бытия с голосом, глазами и мыслями лучшего из людей. И с его застенчивой, но переливающейся через край радостью, когда он щурился, как от слишком сильного солнца, встречаясь с моим взглядом.
Благословенны эти дни – предел возможной на земле радости. Поистине им – лазурным и воздушным нет места в теснинах бытия. И хорошо, что они не нашли в нас места. “Хорошо, очень хорошо – славно”[180].
Но тогда она не вымолвит ни слова об этих встречах, о том, что испытала. Есть только небольшая открытка, посланная совсем еще юной Олечке Бессарабовой в Воронеж 8 марта 1912 года:
Вот уже 2 месяца как я его покинула, жила в Коппе возле Женевы, жила в горах, в трех часах от Берна. А теперь снова в Коппе. Через неделю двинусь через Люцерн – Базель – Берлин в Киев. Напиши, мне туда…[181]
А в это же самое время в марте-апреле 1912-го Евгения Герцык в Швейцарии встречает Шестова в каком-то новом, непривычном для него состоянии: “Март и апрель 12 года я прожила в Лозанне с братом, лечившимся у ушного специалиста. Брат – жених. Счастлив мыслью о своей чернокосой красавице. Я счастлива на иной лад. Насилие над своим сердцем, проталкивание себя в аскетическую религиозную щель, потом бунт, кидание из стороны в сторону – и вдруг: под влажным весенним ветром – стряхнуть с себя, как прошлогодний лист, и бунт этот, и это насилие… Разлиться вширь – во всем угадывать новую значительность. Сидя в столовой за отдельным столиком, мы с братом смехом, веселой болтовней нарушаем чинность швейцарского обеденного часа.
Я списалась с Шестовым. Он приехал, вошел к нам в горном костюме, ноги в клетчатых гетрах, помолодевший, оживленный. Часа четыре проговорили, вопреки обыкновению делясь даже интимными переживаниями своими. А потом с такою же горячностью вникаю в философские споры Москвы. Рассказал, что второй год с интересом читает средневековых мистиков, но больше всего Лютера, в котором нашел не пресного реформатора, а трагический дух, сродный Ницше, сродный ему. Мы стали видаться. <…> Мне особенно памятно, с каким подъемом в одну из встреч Шестов говорил об Ибсене, выделяя заветную его тему: страшнее всего, всего гибельней для человека отказаться от любимой женщины, предать ее ради долга, идеи. От женщины, т. е. от жизни, что глубже смысла жизни. Указывал на перекличку этой темы у Ибсена через много десятилетий от его юношеских «Северных богатырей» и до самых последних драм «Габриэль Боркман» и «Когда мы, мертвые…»”[182].
Из этой мысли позднее (а может быть, тогда же) выросла статья Шестова об Ибсене[183].
А вот, что Шестов пишет в ней: “Всем можно пожертвовать – только не любимой женщиной… Что, если придется человеку выбирать между любимой женщиной и музой, между любимой женщиной и престолом – от чего тогда отказаться? Что будет большим преступлением – покинуть любимую женщину или отвернуться от Музы?.. Когда вышли «Претенденты на престол», Ибсена, который был на пять лет старше Бьёрнсона, почти совсем еще не знали. Ему было 37 лет, и ничего еще не было сделано: ни для истории, ни для себя. Даже Муза, которая однажды было явилась и вдохновила его песней, надолго покинула его. Неудивительно, что его преследовала постоянная мысль, точно ли он настоящий избранник, а вместе с тем мучил и другой, более общий, как принято говорить, вопрос: по какому признаку можно отличить помазанника от самозванца?”
Похоже на муки Шестова, на вопросы самому себе о том, настоящий ли он писатель? И то, что главная драма застигла его в том же возрасте, и даже Муза, которая вдохновила его, – все отражает похожие развилки судьбы.
Весь текст статьи – страшный упрек великому драматургу за то, что он разменял драмы идей на истории разложения душ. Но за каждым разбором маячит один все тот же мотив. Вот Шестов приводит слова героини пьесы “Габриэлла Воркман”:
“Элла Рентгейм. Ты убил во мне душу живую, душу, способную любить. Понимаешь, что это значит? В Библии говорится об одном загадочном грехе, за который нет прощения. Прежде я никогда не понимала, что это за грех. Теперь понимаю. Самый великий, неискупимый грех – это умерщвление живой души в человеке, души, способной любить”.
За умерщвление любви неотвратимо следует наказание, говорит Шестов. “Мертвые ходят по земле и разговаривают с живыми о вещах для них чуждых, далеких и непонятных. И под конец уходят от нас в иной мир. Охваченный новым порывом страсти, одряхлевший скальд с мертвой Музой-Валькирией идет на вершину горы и там гибнет под обвалом.
Все оставил Ибсен земле и людям: искусство, пророчество, исторический подвиг, даже веру. С собой берет он только свою Ирену-Валькирию.
Так кончается длинная, загадочная жизнь северного скальда. Таково последнее, дошедшее до нас слово и последнее дело великого поэта”. Так заканчивается статья Шестова об Ибсене. Такие слова говорит главный герой пьесы, скульптор Рубек, своей возлюбленной Ирене: “Потому-то ты главным образом и была необходима мне. Ты и никто больше. Ты стала для меня высшим существом, к которому можно было прикасаться лишь в мыслях… с благоговением… Я был ведь еще молод тогда, Ирена. И поддался суеверному предчувствию что, если я коснусь тебя, дам волю вожделению, я оскверню свою душу и мне не удастся воплотить свою идею. И я до сих пор думаю, что был отчасти прав…”[184]
Герцык же, подытоживая размышления о той встрече и разговоре об Ибсене, внезапно задается мучающим ее вопросом и тут же себе отвечает: “За долгие годы моего знакомства с Шестовым я не знала ни об одном его увлечении женщиной. И все же мне думается, что в истоке его творческой жизни была катастрофа на путях любви. Может быть, страдание его было больше страданием вины, чем муками неосуществившегося чувства. Может быть, по пустынности своего духа он вообще не способен был к слиянию… Всякое может быть! Но в эту весну мне казалось, что какая-то волна живой боли и нежности растопила его мертвевшую душу. Не весть ли о смерти той девушки его юности, которая уже давно лишь наполовину числилась среди живых? (выделено мной. – Н. Г.)”[185]
Герцык остро почувствовала, как волна живой боли растопила его омертвевшую душу. Поняла, что за его спиной стоит некий призрак женщины, которую он любит, что сама она не смогла пробудить в Шестове столь сильных чувств. Однако то, что это никакая не девушка из его юности, а вполне известная ей женщина, она и вообразить не могла.
И вот слова из пьесы Ибсена эхом прозвучали в поздних дневниках Варвары:
Думала сегодня о Льве Ис<ааковиче>. Хотелось какой-нибудь весточки о нем, и неожиданно среди книжной свалки листки из его журнальной статьи и в заголовке листа слова: “Все оставил Ибсен земле и людям: искусство, пророчество, исторический подвиг, даже веру. С собой берет он только свою Ирену-Валькирию”. Также говорил он мне однажды, уже под старость, об Эвридике. Это был час редкой у него безперегородочной открытости тайников души