Потусторонний друг. История любви Льва Шестова и Варвары Малахиевой-Мирович в письмах и документах — страница 31 из 67

<…>

Я тяжело заболела и при всем этом уже не присутствовала. Каждый день те, кто навещали меня, спрашивали: написала ли я Вам. Я сочла это каким-то указанием. И хотя моя душа, с тех пор как мы расстались с Вами на Харьковском вокзале, онемела, как я думала, уже до конца, оказалось, что есть слова какие-то и что Вы живы в ней. Помоги Вам Бог во всем – и больше всего в смертный час (выделено мной. – Н. Г.).


В том, что душа Варвары “онемела”, когда ее оставили одну в Харькове на вокзале, где она четыре дня жила на улице, без еды, была вина Льва Исааковича, который был абсолютно неспособен противостоять бытовому натиску Анны Елеазаровны. А возможно, законная жена, наконец, решила показать Варваре Григорьевне, столько лет маячившей на ее горизонте, место, которое, как она считала, та заслужила.

Но все-таки в эти месяцы Шестов мог думать только о том, как спасти и прокормить свою семью, найти в разных городах братьев и сестер, которые могли пасть жертвой погромов. Теперь они должны держаться вместе, как и было им завещано предками.


Саше 24 февраля 1920

Женева

Я уже писал тебе, что из России мы ничего не привезли. Даже на дорогу нам не хватило бы тех денег, которые у нас были. Только присланная тобою валюта нас выручила. Когда мы были в Ялте, все ни о чем больше не мечтали, как о том, чтобы вырваться из того ада, который сейчас в России. Но не успели сесть на пароход, как все прежние <нрзб>были забыты. А когда приехали сюда – тем более. Прежде говорили: только бы попасть заграницу, там будем как угодно жить. Теперь хотят жить как жили прежде. Соответственно этому хотят много денег… Ты можешь зарабатывать немного своей музыкой, я – литературой. Вместе с тем, что мы будем получать на вырученные после ликвидации дела суммы, получится достаточно, чтобы существовать. Нужно только немного мужества, чтобы согласиться жить, как живут десятки миллионов людей – ведь ни голодать, ни работать сверх сил никому не придется. Придется только отказаться от привычки к роскоши.

Все, что я пишу тебе, необычайно для нас важно. Помни это и очень обдумай каждое мое слово. Я уверен, что, если мы не ликвидируем дела в Лондоне, это будет для всех настоящим несчастьем. Не знаю, приехал ли уже Миша в Лондон. Во всяком случае, поторопись ответом, т. к. мне очень хотелось бы поскорей убедиться, что ты и сам понимаешь то, о чем я тебе пишу[226].


Но ведь именно в первые месяцы эмиграции, 11 июня 1920 года, он вдруг остановится, оглянется назад и напишет в “Дневнике мыслей”, где очень мало записей, те слова, которые мы приводили в самом начале нашей истории:


В этом году исполняется двадцатипятилетие, как “распалась связь времен” или, вернее, исполнится – ранней осенью, в начале сентября. Записываю, чтобы не забыть: самые крупные события жизни – о них же никто, кроме тебя, ничего не знает – легко забываются.


Он говорит о сентябре 1895 года, о том переломном моменте, когда рядом с Варварой, а может, и благодаря ей, его жизнь резко развернулась. В 1923 году, сначала через приветы М.О. Гершензона, а потом уже и непосредственно, переписка между ними возобновляется. Правда, сохранились только письма Варвары Григорьевны Шестову, которые остались в его архиве, его писем к ней этого периода нет ни одного. И вот Варвара снова начинает с ним говорить. Она получает привет от него через приехавшую из Берлина Е.В. Шик (Елагину), которая была там с гастролями Театра имени Вахтангова:


4 сентября 1923

Сергиево

Лиля привезла мне Ваши приветы, Лев Исаакович. Издалека – точно из другого существования. Но странное было чувство – точно не прерывалось общение духовное на годы – на годы, имеющие право считаться каждый за десятилетие.

И другое было странное – и хорошее – чувство. Незначительной и как бы вовсе не существовавшей ощутилась та горечь, какая за эти годы вставала при Вашем образе. Человек не обязан быть иконой для другого человека. И вообще, ничего он не обязан, кроме того, к чему он сам обяжется из глубины своей совести. А эти глубины как раз не от него зависят. Вот видите, опять “философия и литература”. Так уж нам с Вами суждено – по гроб жизни. Он не очень далек от нас этот гроб, и вряд ли по эту сторону его мы увидимся. И я рада, что захотелось и смоглось сказать Вам, что все блага, все пусть будут благословенны, что приходят от Вас на мою дорогу. Великая неподкупность и героический труд и чистота Ваших поисков истины были и есть для меня источником, обновляющим душевные силы. Вы, может быть, и знали это, но после долгого молчания захотелось Вам сказать об этом еще раз.


14 сентября 1923

…Начала читать Ваши откровения о Смерти. Читаю медленно-медленно – похоже на то, как богомольцы взбираются на лестницу св. Павла в страстную пятницу. Как все у Вас горестно и трудно. И как я люблю, что это так. Когда кончу читать, я напишу Вам.

За эти три года, когда у Вас складывалась Ваша книга о смерти, и у меня вырос цикл стихотворений, ей посвященный – “Ad Suor nostra Morte[227] и к нему можно бы эпикуровские строчки взять эпиграфом.


22 октября 1923

Сергиево

Спасибо за отклик, Лев Исаакович. Было радостно видеть Ваш почерк – той же странной радостью, о которой Вы пишете “рад, что Вы еще существуете”. Это, конечно, детская и эгоистическая радость – т. к. для каждого из наших сверстников, убеленных сединами и отягченных соответствующим, бременем было бы радостней уже не “существовать” – т. е. существовать как-то иначе вне почерков, писем, книг, болезней, заработков и т. п.


И последнее письмо Варвары Шестову, которое дошло до Парижа. Она читает его “Гефсиманскую ночь”, посвященную Паскалю. И, как всегда, в диалоге она на равных с Шестовым:


8 мая 1925

Больше недели прошло с той ночи, когда я прочла “Гефсиманскую ночь”[228] но все еще звучит во мне ее “Ad tuas, Domine, tribunal appello![229].

И второе – такое мне знакомое – что агония Христа будет длиться до скончания мира.

В одной из Сергиевых пасх я пришла как-то с этой мыслью (своей, не Паскалевской) к Флоренскому. Он говорил: Христос воскрес. А я должна была сказать ему, что ничего не знаю об этом. А в страстную неделю и тогда, и теперь знала, что весь мир вовлечен в мистерию сораспятия и сопогребения Ему – с той поры, как он, мир, стоит и до той поры пока будет стоять.

Как Вы думаете, отчего Нитше не выстрадал этого права, какое явилось у Паскаля. Ведь и у него была бездна под ногами – и только бездна, куда летели вниз головой тысячелетние ценности. И одиночеств. И жестокая болезнь. <…>

Я пишу непоследовательно, бессвязно. Я бы хотела до смерти, на этом еще свете, разок поговорить с Вами о Гефсиманской ночи.

Писать я разучилась – да, пожалуй, и не умела никогда.

А говорить – с немногими, с Вами – с покойным Гершензоном[230] – временами могла, так что было понятно, о чем я спрашивала и понятно, что я понимала то, что отвечают мне те, “чей светоч на горе”.

Мар. Борис.[231], кот. дала мне “Гефсиманскую ночь”, согласилась со мной, что от этой книги сильный свежий ветер горных вершин с перевалами туда, где… Она думает, что туда, где теперь Мих. Осип. И она в чем-то права.


И заканчивает письмо словами:


Привет Вашему дому. А Вам – мир. Не покой, но мир…


Больше писем не будет. Только дневники Варвары и ее сны о Шестове. Он будет теперь частым гостем ее ночных видений.


Приснился сегодня Л.И. (Шестов). Вошел молодой, быстрый, радостный. В руках огромный букет цветов. Положил его передо мной с лучистой застенчивой своей улыбкой. Четырнадцать лет прошло с тех пор, как видела ее в последний раз. Десять лет со дня последнего письма. Не означает ли сон этот (цветы, помолодение, улыбка), что он перешагнул уже и может быть именно в эту ночь за ту черту, где нет уже старости, нет условностей и преград человеческого обихода, нет ни Парижа, ни Москвы. И нет разлуки[232].

Нет, он еще был жив, хотя Варвара чувствовала, как никто, что он приближается к своему порогу. В Париже в те годы ему открылась философия Кьеркегора, о котором он стал много писать. Судьба датского философа тоже была связана с отказом от любимой женщины. О чем же думал Шестов, когда писал о рождении Кьеркегора как философа? “В год окончания университета произошла его помолвка с молодой девушкой – Региной Ольсен, которой было всего 17 лет и которую он знал с детства. Но через год – 10 октября 1841 года, он, без всякого повода, порвал с невестой – к великому негодованию как его близких, так и близких его невесты и всего Копенгагена. Копенгаген сто лет тому назад был большой деревней: все обыватели знали дела всех обывателей, и ни на чем не основанный разрыв Киркегарда с невестой сделал его притчей во языцех в городе. Регина Ольсен была потрясена неслыханно; она не понимала и не могла понять, чем был вызван неожиданный поступок Киркегарда. Но еще больше был потрясен и раздавлен своим поступком Киркегард. Его разрыв с невестой – для всех нас факт второстепенный, ничтожного значения – приобрел для него размеры великого исторического события. И не будет преувеличением, если мы скажем, что характер его философии определился именно тем, что по воле судьбы ему пришлось такой незначительный факт испытать как историческое событие – как «землетрясение», выражаясь его собственными словами (выделено мной. – Н. Г.). Что заставило его порвать с Региной Ольсен? И в дневниках своих, и в книгах он непрерывно говорит от своего имени и от имени вымышленных лиц о человеке, которому пришлось порвать со своей возлюбленной – но он же постоянно строжайше возбраняет будущим читателям его допытываться истинной причины, которая принудила его сделать то, что для него (равно, как и для невесты) было труднее и мучительнее всего. Больше того, он не раз говорит, что в своих писаниях он сделал все, чтоб сбить с толку любопытствующих. И, тем не менее, надо сказать, что он вместе с тем сделал все, чтобы его тайна не ушла с ним в могилу. В своих книгах и в дневниках он повторяет: «если б у меня была вера, я бы никогда не покинул Регины Ольсен». Слова загадочные: какое отношение может иметь вера, как мы все привыкли понимать это слово, к тому, жениться или не жениться?”