9-ый ч. утра. Перламутровое, облачное, уже загрязненное дыханием Москвы, небо.
…Увядают лилии, нарциссы
На столе моем
Небосклон туманный, темно-сизый,
Грустен за окном.
От него сегодня вы не ждите
Дождевой струи…
Потушите жажду и усните,
Лилии мои.
10 ч. вечера. Преодолеваю гневный протест печени и берусь за тетрадь, чтобы подивиться тому настроению, из которого утром выросло восемь строк о лилиях. На расстоянии всего 12 час, что то произошло (в сознании? В подсознании? В сверхсознании? В сердце?) заставившее меня, как чужое перечесть строки на верху этой страницы
М. б. самая безнадежность их (тон их несомненно безнадежный) взывала к сдвигу надежды. Как то, еще в годы молодости нашей “потусторонний друг мой” мимоходом обронил однажды афоризм, который был понятен немногим. И в числе немногих этих был Мирович. И не раз в жизни после он всплывал в памяти сердца в нужные минуты – “Безнадежность не есть ли высшая… надежда?”
Весь день сегодня – и на улицах Москвы, и в библиотеке, и когда, застигнутая дождем, укрылась в кв. Игоря, и под кровом Анны, и в метро, и сейчас, звучит во мне одна из любимых арий, которую нередко пел для меня “потусторонний друг” – это было “вечно время, как жила я на земле” – и не была на ¾ “потусторонней”, какими делает нас старость. Это было однажды на берегу женевских озер, в Коппэ…
На эту тему у Варвары было написано стихотворение.
Безнадежность, – не есть ли высшая надежда?
Безнадежность – высшая надежда.
Так сказал когда-то мне мой друг.
Смутным знаньем это знал и прежде
Мой в пустыне искушенный дух.
И теперь, избрать себе не смея
Из надежд излюбленных людских
Ни одной, он жаждет, пламенея,
Вод испить из родников живых.
16 ноября 1923. Сергиев Посад
Из своей памяти, из чудом уцелевших бумаг Варвара Григорьевна извлекает дорогие сердцу предметы. Фотографии, оттиски статей и перевод Шестова, сделанный полвека назад. Надпись по-французски на книге, которую он ей подарил. Все это что-то достраивает в ней, завершает их общую историю[240].
17 ноября 1947
11 час. Вспомнилось сейчас стихотворение Ленау[241] (перевод Л.И.). Ровно 50 лет тому назад Лев Исаакович посвятил этот перевод мне, и я долго хранила его. И не заметила, как он пропал вместе со всеми письмами Л.И. И книга с надписью: “Belle sorcière… aimes-tu les damnés? Dis toi, connais-tu l’irremissible?”[242]
И все другие, подаренные им книги. И обе фотографии – одна, где он в покойной позе привычного размышления опирается щекой на согнутую в кулак руку. Другая, где он изможденный пустынник-пророк, о котором у Лермонтова:
Посыпал пеплом я главу,
Из городов бежал я, нищий…[243]
Но сегодня я вспомнила о нем, по поводу себя, когда, поговоривши с Ольгой [Бессарабовой] в конторе по телефону, пошла бродить по соседним улицам и переулкам, чтобы стряхнуть пыль и паутину прожитого дня. Мой сегодняшний день был похож на те дни, когда 50 лет тому назад я жила в миллионерской семье сахарозаводчиков. И когда становилось невмочь, всегда появлялось на пути или письмо Л.И., или он сам, его слова. Или просто глаза, взгляд. Такого взгляда, такого голоса захотелось мне сегодня от Ольги до того повелительным хотением, что я надела пальто, шапку и спустилась в контору. Там в этот час никого не бывает. Или сидит полудремлющая лифтерша. И от голоса и двух трех слов Ольги повеяло тем же, что приносил 50 лет тому назад мне Л.И.: видением, слышанием, пониманием, и теплотой отклика. Из разного источника, в разных степенях, но чем-то сходные и в одинаковой мере действенные.
На улицах был легкий мороз. В нем было дыхание молодости, надежности своих душевных сил, слияния с жизнью Целого. И звучал в полутемноте Пушкинской улицы голос Л.И. (с его улыбкой):
Когда ребенка обижают,
Он с плачем к матери бежит
И к складкам платья припадает,
И скрыть лицо свое спешит.
Есть люди с нежною душою,
Их жребий вечно быть детьми,
Но рок ведет одной тропою
Их с закаленными людьми.
И сердце страхом истомится,
Бежит от тысячи скорбей
И в складках савана укрыться
Спешит от жизни поскорей.
Слова “с нежною душою”, поскольку это ко мне: (между прочим, и к Ольге не в смысле какого-то превосходства над другими душами). Здесь только “жребий вечно быть детьми” (как и Ольга). Иначе говоря, презирая и свой, и чужой опыт, – ждать и хотеть от себя и от человеческих отношений того освещения в каждом часе жизни, какое возможно было только в Эдеме —
где были ангелы нам рады,
где мы умели их любить[244].
В этот дневниковый фрагмент о Шестове вплетено переживание Варварой разных сюжетов их общего прошлого. Мотив “прекрасной колдуньи”, то есть женщины не от мира сего. И перевод Шестова стихотворения Ленау о людях “с нежною душою” с детскою душою, которые, боясь жизни, прячутся в смерть. Это отсылка к их частым разговорам об умении и неумении жить. Однако поразительнее всего было то, что на долю Варвары выпали испытания во много раз тяжелее, чем на долю Шестова. Она прошла все ужасы Гражданской, а потом и Великой Отечественной войны, немецкую оккупацию в Малоярославце, аресты и допросы близких друзей.
И вот одно из ее последних обращений к Шестову:
6 января 1950
Пушкино
10 часов вечера. Постель. Уже третий день не покидаю логовище. Простуда и обычные недуги, и вдобавок температура замерзания в нашем обиталище.
Жуткая мысль встретилась в афоризмах Льва Исааковича: “Одновременно мы и бодрствуем, и спим, и видим сны. Бывает и так: одновременно мы и живы – и давно уже умерли”[245].
Чувствую, что он прав и как будто говорит что-то знакомое. Но не могу уловить, в чем тут дело.
Как не хватает мне общения с ним! Но разве его со мной нет? Становясь на стезю его мышления, хочется сказать: разве не бывает так, что одновременно человек, предаваясь тлению в могиле, или же обратившись в пепел в крематории, продолжает жить (хоть давно уже умер), живет с нами, может быть, только с нами или еще с очень немногими (и на каких-нибудь других планетах – и со всеми, кто там). А Лев Исаакович живет со мной – мыслью своей и любовью[246].
В 1930-е годы, начиная свой дневник “О преходящем и вечном”, она стала разбирать все, что осталось после тех лет. И тогда возникли те самые письма, которые здесь приводятся и которые, к счастью, позволили воссоздать ткань их жизни.
Разбирала старинные письма – уцелевшие листки и полулистки писем Льва Шестова. 96-ой, 97 год. XIX век! Помечены – Рим, Базель, Берн, Париж, Берлин. Годы скитаний и лечения после жестокого столкновения наших жизней: своей, сестры Насти и его, где все потерпели аварию, одно из тех крушений, от которых нельзя оправиться в течение одного существования. Сестра вынесла из него неизлечимую душевную болезнь, которая длилась 18 лет. Я – утрату руля в плавании по житейскому морю и ряд великих ошибок. Уцелел, то есть стал крупным писателем и не прервал дела своей жизни – философствования – только Лев Шестов. Но в этом уцелела только одна часть его души. Самая главная, интимная, глубинная, которой он был обручен мне, осталась обескровленной, беспочвенной, бездеятельной. Все это ясно только теперь, издали, в дни итогов. Временами и раньше казалось, что это так. Но потом душа забывала, где она дала жизни перерезать питавшую ее артерию. Из гордости забывала. Из безнадежности. Я убеждена, что во святая святых Лев Шестов о том, что я тут пишу, думает тоже, как и я. Но легко представляю себе, что он отрекся бы от меня перед лицом жены, детей, друзей. Не столько из моральной трусости (есть и этот элемент), сколько из болезненной мимозности, из величайшего целомудрия по отношению к своему внутреннему миру[247].
В ожидании их встречи в другом мире она написала:
Лев Шестов не был супругом моей души, ей сужденным, единственным “Ты”, которое так безумно и так напрасно искала она всю жизнь. Но он был друг – спутник для дальнего, опасного, полного неизвестности плавания. Я верю, чувствую, знаю, что корабль его стоит где-то вблизи на якоре и не уйдет, пока я не покину гавани. Я думаю, что встречу на этом же корабле сестру (Настю), некогда обручившуюся с ним[248].
Эпилог
Варвара Григорьевна пережила Шестова на шестнадцать лет. Последние сорок лет она жила в углу за ширмой на кухне большой московской квартиры артистки, лауреата Сталинской премии Аллы Тарасовой. Здесь Малахиева-Мирович оказалась почти случайно. В середине 1930-х годов при помощи актера Ивана Москвина (он в то время был гражданским мужем Аллы Тарасовой и депутатом Верховного совета) Варвара Григорьевна получила комнату в коммунальной квартире на улице Кирова. Но спустя несколько лет ее давняя подруга Леонилла уговорила отдать эту комнату своей внучке, юной актрисе Галине Калиновской, которая выходила замуж. Алла Тарасова сказала тогда Варваре Григорьевне: “Включаю тебя в свою семью”. Вскоре Малахиева-Мирович поняла, что совершила роковую ошибку. Совместное существование столь разных людей под одной крышей было очень тяжелым.