Прочла вчера еще раз “Лукулл и раб”[269] в “Киевском слове”. Есть место в этом рассказике, которое попадает прямо в сердце. Есть в нем большая искренность и сдержанная негодующая скорбь. И в то же время есть что-то детское, открывающееся хрестоматией, неопытное, наивное. И всё-таки я люблю этот рассказ, может быть, потому что кроме Лукулла и Тиберия вижу самую дорогую мне в мире душу. А Настя, кажется, не любит этого своего рассказа. На днях я окончила Cosmopolis (Бурже)[270] по-французски. Там есть драгоценные психологические замечания и удивительно поэтические места. Тит Альба, по-моему, по выпуклости изображения и по тонкой поэзии, с какой он обрисован, может сравниться с шекспировскими женскими типами Офелии, Дездемоны, Миранды, Корделии и Джульетты. Сейчас читаю Шекспира. Но больше всего хотела бы я теперь Библию. Я так люблю библейский Израиль и всю эту скорбную и величественную историю народа Божьего. Кроме того, эта книга, несмотря на наслоение позитивизма, не перестала быть для меня книгой из всех книг, чем-то священным и точно сверхчеловеческим. Я верю ей и мне не приходит в голову критиковать ее.
Ну, прощайте, простите за небрежность письма. Больше писать не могу. Для моего сердца это теперь утомительно.
В. Малафеева
10. Варвара Малафеева (Малахиева-Мирович) – Льву Шварцману (Шестову)
1 (13) января 1896
[Италия – Киев]
Друг мой! Сердце у меня перестало болеть, нервы успокоились, и я опять готова терпеть и быть сдержанной и мужественной до конца. И я не знаю, на какие пытки, на какие самые унизительные испытания я не согласилась бы. Но только, чтобы знать, что это продолжится определенный срок – год, два, пусть пять лет. Но пусть потом дорога моя будет пряма и определенна и ни один час моей жизни не пропадет даром и все мои чувства, помыслы и желания направятся к одному. А вот этой надежды у меня нет. И это заставляет страдать жестоко, больше, чем от воспоминаний о человеке, разбившем все мои надежды на личное счастье. Бог с ним, с этим счастьем. Я уже не молода и сумею обойтись без него. Но я не умею обойтись без другого – без сознания, что эти долгие дни и ночи, эти мелочи, которые напоминают часы нашей жизни, имеют свой смысл, нужный миру, Богу, какой-нибудь неизвестной Справедливости – или просто Страданию Человеческому.
Вы пишете: – приедете к нам, будем читать поэтов, утешать друг друга… Будет с меня поэтов, будет с меня жизни в кругу любящих меня людей, окружающих меня такими незаслуженными заботами. Поймите же, что душа моя созрела для того, чтоб отдаться миру, но только не знает, как это сделать. И если отдаться – то всецело – иначе я не сумею. Может быть, я ошибаюсь, может быть, эгоистические запросы еще не раз шевельнулись в моем сердце. Но я уверена в том, что я не свернула бы с дороги, если бы нашла ее. Но я не нахожу ее, не вижу.
Вы говорите: жить для правды. О, конечно. Но это ничего не уясняет для меня впереди. Для инквизиторов правда была в том, чтобы сжечь живого человека. Для экономических материалистов – в изучении по целым годам Спенсера, для того, чтоб убедиться, что les choses vont par bur chemin comme elles doivent allér[271]. Для Толстого – в непротивлении злу. Когда я думаю – в (обрыв текста).
11. Лев Шварцман (Шестов) – Варваре Малафеевой (Малахиевой-Мирович)
2 января 1896
[Киев – Италия]
Недавно, дорогая моя, появилась в “Р<усской> м<ысли>” поэма Шелли – “Эпипсихидион”. Это значит приблизительно “сверхчувственный”, вне мира сего находящийся. Все прочли эту поэму и сказали, что она никуда не годится, что ее понять нельзя, – а то, что нельзя понять не может быть хорошим. Я просил у моих редакторов и цензоров разрешения написать о ней. Не позволили. Даже не дали книжки журнала, чтоб дочитать до конца поэму (она очень велика). Но половину я прочел. Поводом для написания поэмы послужил следующий случай из жизни Шелли. Случайно, во время путешествия по Италии он узнает, что богатый человек заключил двух дочерей своих от первой жены в монастырь, а сам решился на смерть. Одну из дочерей Шелли удалось повидать в монастыре. Она оказалась чудной девушкой. И Шелли полюбил ее и эта девушка полюбила его. Но освободить ее из монастыря оказалось невозможным. И Шелли пришлось уехать, оставить эту девушку вянуть в монастыре без всякой надежды на избавление. Несчастный вернулся домой – но забыть о ней не мог, конечно. Везде являлся пред ним ее образ. Он знал одно – что у нее жизнь отнята, а она – лучшая из женщин, которых он видел в жизни. Обыкновенный, как видите, случай, который большей частью оканчивается тем, что на помощь является время и новая красота и дело улаживается. Героиня остается в монастыре, а герой начинает радоваться новой богине. У Шелли иначе кончилось. Он не примирился с ее несчастьем, не примирился ни на новой красоте, ни даже на возможности покончить смертью со своим горем. Он не мог умереть, пока она оставалась жить. И не мог нести на себе ее страшного горя. Не мог допустить, чтобы такое великое сокровище, как их любовь, могла, возникнув, перестать существовать. Чтоб стены монастыря, вражда людей могли поставить преграду меж ним и любимой девушкой. Чтоб у них отняли то, что было лучшим во всем мире. И он выдумывает спасение – выдумывает возможность быть разъединенными и любить всей чистотой души и жить этой любовью и никогда не расставаться в мечте с любимым человеком – и говорит, что это – любовь истинная, которая нужна <нрзб>. Что в этом – жизнь, что это иной мир, никому неведомый, но чудный, с которым наш мир, где живут простые счастливые люди и обыкновенные страдальцы – не сравнится. Мир своеобразной, могучей, прекрасной жизни, которую отнять у человека никто не в силах. И какими чудными красками рисует он этот мир, как хороша его возлюбленная. Но, увы! Это – не новый мир, нет – старый, тот где мы все живем. Ни одной черты не прибавить ему к тому, что он здесь на земле видел. И его поэма лишь чудная мечта о том счастье, которое было для него возможностью. Он часто говорит о сверхъестественном, об иной сфере – но все эти слова отпадают, остается чувственное (не в грубом смысле этого слова), остается прежняя сфера. Прибавление такого обмана утешения или утешения обмана, которое заглушает скорбь несчастного. С правдой о своем горе он уже не мог жить. Ему нужно было выдумать Бога, которого у него не было. Поэтический дар помог ему. Он нашел Бога – и забылся, утешился. А Бог был мечта о земном, мечта об избавлении несчастной девушки. И поэма называется “Эпипсихидион” – будто есть возможность иного, неземного общения меж любящими и разлученными людьми… Поэма чудесно написана и если почувствовать, какой скорбью вызвана потребность в мираже, созданном поэтом – она производит потрясающее впечатление. Такое впечатление производит Шехерезада. Все эти чудеса, весь этот самый дикий вымысел, волшебные лампы, танцы, духи – все свидетельствует о том, как несчастен был тот народ, который мог только в области вымысла найти каплю утешения для своих страданий. Зачем я написал Вам это? Во исполнение обещания вести литературную переписку, нет ли? Право – не знаю. Вспомнилось – я и написал. Статьи об этом мне не позволили писать за недостатком места. А мне очень хотелось об этом и об “убийстве” Ускова[272] написать. – Это “убийство” представляет некоторый своеобразный интерес, но, увы – не позволили. Сейчас испрашиваю разрешения писать о Мюссе и Жорж Санд. Тоже очень наболевшее. Но здесь уже мой интерес. В “С. Ц.”[273] есть статья Каренина[274] “История, а не легенда” посвященная знаменитой франц<узской> писат<ельнице> и ее отношениям к не менее знаменитому поэту. Каренин, пользуясь случаем, говорит целую кучу пошлостей о любви, о душе, о бабушках. И мне любопытно было бы подвести итог его болтовне и сказать несколько слов о Мюссе и его ночах[275]. Не знаю, позволят ли. Эв<енсон> хлопочет в “К. С.”[276], чтоб мне разрешили раз в неделю в определенный день помещать обозрения. Авось разрешат – тогда хорошо будет. Пока там обозревателя нет. Николаев[277] бросил – адвокатом стал.
Теперь – о домашних делах. Я не виноват пред Эв<енсонами>. Я их вовсе не избегал. И сердиты они на меня на то, что я оказываю больше внимания и доверия (по их мнению) Насте и Тулову[278], чем им. Накануне Нового года произошел инцидент, еще ухудшивший положение с Н<астей>. Я выпил с Туловым “брудершафу”, а с М.С. не выпил. Признаюсь, что это было неловко с моей стороны. Но я теперь рассеян и для меня такая неловкость возможна. Теперь меня с Настей (и Тулова тоже) совсем холодно принимают. Не знаю, чем загладить свои многочисленные прегрешения… А я Эв-ов вовсе не бежал. Правда мы с Настей уходили в ее комнату читать, иначе невозможно было: у Эв (Ив.) – дети, гости. А С.М. из этого заключила, что Настя моей наперстницей стала. Да, сверх того она еще не может мне простить, что я не так чту ее супруга, как некоторых других, – напр.<имер> Тулова. Но, ведь невозможно всех равно почитать. А у М.С. за последнее время особенно развилась способность к преувеличенной страстности в речах; я не могу реагировать на его увлечения: в этом проявляется нечто вроде порицания. А он страсть как стал увлекаться идеализмами всякого рода. Недавно даже фельетон написал, в котором связал <нрзб> сквернословить: старинная привычка. Не стоит. Да и до того ли?
О Насте… Я вспоминаю ее слова: “Лучшее дело в твоей жизни, – что ты познакомила меня с Л.И.”. Увы! Я боюсь, что ей придется иначе об этом говорить. Она, кажется, совсем не туда попала, куда бы ей следовало. Она так молода. Явилась сюда с блестящими глазами, с такими