Звезды меньше и бледнее,
Все прощания легки,
Все дороги далеки.
Крики жизни дальше, тише,
Дым кадильный вьется выше.
Пламя свечки восковой
Ярче солнца в час ночной.
Все, чему увять – увяло.
Все земное малым стало.
И с далеких берегов
Неотступный слышен зов[348].
Так у меня сложилось про старость три года назад, и еще больше это так теперь.
Буду очень ждать вестей. Не хворайте и не спешите “в дальние жилища иных миров”.
Привет Вашей семье.
В. М.
41. Варвара Малахиева-Мирович – Льву Шестову
1 мая 1924
Москва – Париж
Случайно встретилась с Гершензоном и узнала, Лев Исаакович, что Вы спрашивали обо мне и даже переслали как-то через него несколько долларов, узнав о моей безработности. Это и тронуло меня и немного удивило. Отчего через Гершензона? Не проще ли было послать прямо на мой Сергиевский адрес – Красюковская ул. Д. Быковой. Кстати, идя эти кружным путем деньги где-то затерялись. Г. говорит, что до него они не дошли.
Бог с ними. Теперь я понемногу начинаю зарабатывать и это уже не так насущно важно для меня, как было одно время. Грустнее гораздо, что Вы через Гершензона что-то узнаете обо мне. Я сразу откликнулась на Ваше последнее письмо и очень беспокоилась после него о Вашем здоровье, и не понимала, что значит такое длительное молчание.
Краткость писем и невыразительность давно понимаю и принимаю, и сама к этому теперь склонна. Но раз уже возобновилась переписка, не надо бы разрывать ее такими широкими полосами безответности. И тут, как везде должна быть, конечно, полная свобода действий. Но когда уже есть ток общения, хочется чувствовать его живым. И для животворения его, когда не хочется и не можется писать, существуют открытки.
Вот Евгений Германович, предавшийся, как в юные дни, бродяжничеству по Абхазии и Кахетии и Грузии, только открыточки мне и шлет. Впрочем, было одно очень длинное письмо, и я порадовалась, что он мог так написать и так отдохнуть от городов, забот и дел. В письме почувствовался воздух, каким дышал Мцыри, Демон, Лермонтов и молодость.
Я рада, что Вы здоровы. За это время я не раз думала, что Вам совсем плохо.
Мое здоровье тоже сносно. Эту весну я к общему и своему удивлению на ногах. Зато мать слегла, по-видимому, уже непоправимо. У нее было нечто вроде нервного удара в начале поста. С тех пор она плохо говорит, плохо слышит и лежит почти без движения.
Несколько дней тому назад приехала ко мне Ниночка Тарасова со своей Галей, и это очень облегчит мне уход за матерью – Нина, говорят, берет его на себя. “Говорят”, потому что вот уже полторы недели как я в Москве (мать осталась с преданной мне моей служительницей) и Нина приехала без меня.
В июне ожидается из Америки Алла с Художественным театром. Я в Москве в погоне за заработком. Редактирую тут Гамсуна и других и перевожу – Гуревич милосердно подделась со мной половиной своего романа. Romain Rolland опять вывернулся у меня из-под рук. С осени я всех знакомых литераторов и нелитераторов просила выслать мне его L’été для перевода. Никто не выслал и его перевели.
Если Вы знаете какие-нибудь хорошие книги, не из тепличных, с более или менее социальной фабулой – французские книги – я была бы очень благодарна, если бы Вы прислали мне их. Адресовать надо Пименовская 16, изд-во “Мосполиграф”, Н.С. Ангарскому, для меня. Это обеспечило бы мне хлеб насущный на лето.
Что у Вас? Кто жив? И как жив? “Как” – поважнее, чем “да” или “нет” на вопрос “жив ли?”. Я всех помню. Минутами всех люблю – такая огромная прихлынет иной раз любовь-жалость к человеку за то, что он человек, и все судьбы забьются как бы в одном сердце.
В. М.
42. Варвара Малахиева-Мирович – Льву Шестову
8 мая 1925
Москва – Париж
Больше недели прошло с той ночи, когда я прочла “Гефсиманскую ночь” но все еще звучит во мне ее “Ad tuas, Domine, tribunal appello!”.
И второе – такое мне знакомое – что агония Христа будет длиться до скончания мира.
В одной из Сергиевых пасх я пришла как-то с этой мыслью (своей, не Паскалевской) к Флоренскому. Он говорил: Христос воскрес. А я должна была сказать ему, что ничего не знаю об этом. А в страстную неделю и тогда, и теперь знала, что весь мир вовлечен в мистерию сораспятия и сопогребения Ему – с той поры, как он, мир, стоит и до той поры пока будет стоять.
Как Вы думаете, отчего Нитше не выстрадал этого права, какое явилось у Паскаля. Ведь и у него была бездна под ногами – и только бездна, куда летели вниз головой тысячелетние ценности. И одиночеств. И жестокая болезнь.
И как вообще помириться, и неужели Вы помиритесь с élus et les damnés[349]?
Прекрасно и страшно это обречение “не спать”. И тоже знакомо.
Но как соединить с этим: мир мой оставляю вам. Мир мой даю вам. Не как мир дает, но…
У первых мучеников христианства, конечно, не было “сна”. Но мир был. Откуда он? И что такое он – мир? М. б. он возможен и над бездной – когда уже есть крылья чтобы перелететь через нее вместо того, чтобы ставить то или другое между собой и ею.
Много таких мыслей-чувств и среди них таких, какие трудно облечь в слова будит Гефсиманская ночь.
И давнее – во что некогда поверила душа, поверившая в путь ее творца – свежее дуновение с той отдаленной горной вершине, где чувствуется уже перевал в… не знаю куда
Но там возможны паскалевские. Ad tuas, Domine, tribunal appello вместо всех ржавых тысячелетних пружин, какими движется мир. Я называла их тысячелетними, но сейчас сообразила, что не в том дело. Что они состарились. А в том, что от века и с умыслом навеки кто-то завел их для того, чтобы человек не смел выйти из своего курятника.
Кто завел или что завело эти пружины? Первородный грех? И как знать человеку слеп он или зряч?
Я пишу непоследовательно, бессвязно. Я бы хотела до смерти, на этом еще свете, разок поговорить с Вами о Гефсиманской ночи.
Писать я разучилась – да, пожалуй, и не умела никогда.
А говорить – с немногими, с Вами – с покойным Гершензоном – временами могла, так что было понятно, о чем я спрашивала и понятно, что я понимала то, что отвечают мне те, “чей светоч на горе”.
Мар. Борис., кот. дала мне Гефсиманскую ночь”, согласилась со мной, что от этой книги сильный свежий ветер горны вершин с перевалами туда, где… Она думает, что туда, где теперь Мих. Осип. И она в чем-то права.
Я рада, что она может со мной говорить о нем. Буду заходить к ней почаще приезжая в Москву. Только ездить почаще мне мешает моя семья, кот. разрослась до 25 ребят.
Последнее время сильно устаю от них – явились мигрени – совсем чуждая мне болезнь.
Они очень кричат. Как в торговой бане – “ор” (словечко Надежды Сергеевны). Но пока меня не отчислят, не уеду. Отчислить же могут за то, что я не “молодежь” и не приверженец рефлексологии.
Жалко, что книжку Вы послали на имя Гершензона. Если попадется что-нибудь подходящее впредь для передачи, пожалуйста вышлите на кн-во “прибой” Лубянская площадь Валент. Роберт. Канатчиковой. Там пригласили меня работать – но условие то же поставили, что и в Мосполиграфе было – достать книгу самой, социальный роман. Такой роман прошел бы быстрым темпом минуя цензуру и очень помог бы мне выбраться из той материальной трясины, в которой я вязну.
Привет Вашему дому. А Вам – мир. Не покой, но мир…
Письма Варвары Малахиевой-Мирович Леонилле Тарасовой
1. 12 февраля 1897
Санкт-Петербург – Киев
Дорогая Нилочка!
Я очень удивлена тем, что мое письмо по адресу Кости не дошло к вам. Я написала ему на второй день по приезде в Воронеж, прося немедленно выслать 100 р., т. к. нечем было платить Николаеву учителю, да и мне самой без займа у Николая трудно было бы двинуться в Петербург. Со дня на день ждала от вас денежного письма, потому не писала. Наконец, пропустив все назначенные раньше сроки отъезда, я дала, как вы это знаете, телеграмму, т. к. сидеть дольше в Воронеже было бы тяжело. Восторги родственного свидания пережиты, обстановка к работе не располагает, с мамой начались мелкие шероховатости, которые потом стоят крупных мук раскаяния и тяжелого чувства непоправимости. Все дни шли по одному образцу – утро, кофей, попытка творить, Шопенгауэр, обед, Шопенгауэр, чай с родственниками и с вареньем из общего блюдечка, Шопенгауэр и ночь. Ночью хорошо – от финиковой пальмы на стене, освещенной лампадкой, ложатся нежные и роскошные тени. Эти нежные тени, и Сокол в углу, и лицо Богородицы с каплей крови на раненой щеке напоминают мне с волшебной яркостью ту, другую Ваву, которая проводила долгие ночи без сна на этой же постели три года тому назад, и так безумно любила, так безумно страдала. Путем этих страданий много истин открылось мне в этой жизни; если я поделюсь, сумею поделиться ими с людьми, я буду глубоко удовлетворена. Я не жалею, что все было так, а не иначе. Я знаю, что то было безумие – и желание любви, и муки ее, но в них такая полнота жизни, столько красоты и столько молодости… Я люблю вспоминать их так живо и ярко, как вспоминаю здесь по ночам.
Я писала уже. Помню, три дня я провела в Нижнедевицке. Это было интересно – много новых впечатлений: глушь, но глушь интеллигентная – земцы, учительница, дамы с неопределенным томлением fin de siècle с сатирическими стихами и цыганскими песнями. Меня встретили хорошо, почти дружески, взяли слово приехать летом на месяц. Лёлина жизнь проходит в трудах, в нежном внимании к окружающим и в затаенном желании смерти. – завтра в Петербург. Остановлюсь в Москве у своего кузена – доктора [Мира], заведомого карьериста, но, впрочем, нравственного корректного и не лишенного интереса господина. Недавно он признался тетке, что я была его первой любовью, и что он очень хотел бы повидаться.