Потусторонний друг. История любви Льва Шестова и Варвары Малахиевой-Мирович в письмах и документах — страница 51 из 67

Пиши, Нилочка, побольше. Поклон своим, всем, кто меня помнит. Я всех помню.


Приписки на полях:


Сейчас вернулась с гипнотического сеанса. Усыпляла рабочего и внушала ему перестать пьянствовать.

Здесь большие морозы: нет охоты показываться на улицу.

Пиши, Нилочка так: Невский пр., 78, кв. 15 но только поскорее, этот адрес недолго.

Макс[350] виделся с Гайдебуровым[351]. Оказалось, что Гайдебуров слышал обо мне. Он хочет со мной познакомиться. Обещал дать работу в “Неделе”.


2. 10 января 1898

Санкт-Петербург – Киев


Не знаю, Нилочек, приеду ли я в Киев раньше весны. Порою я думаю о тебе и обо всех вас с величайшей нежностью и жаждой свидания. Но что-то держит меня в Петербурге. Если вдуматься в это “что-то”, увидишь, что оно разложимо на смутный интерес к тому новому, что еще не исчерпало жизни здесь, на неопределенное желание быть близко к некоторым редакциям и на серьезную привязанность к одной девушке, которой я нужна, как одна из последних жизненных резервов. Я провожу с ней полдня и полночи. Мы вместе читаем и всюду бываем вместе. Приехала третьего дня Настя. Мы по обыкновению много говорили и даже смеялись. Но – “недоступная черта между нами есть…”[352]. Николя завтра уезжает в Воронеж, и оттуда дня через 3, 4 в Киев. Мне страшно жаль, что нет сейчас денег послать вам, мои родные то, что хотелось бы. Финансовые дела по обыкновению в самом глубоком декадансе. Однако, ребятишек я не могла оставить без подарков, хотя в данном случае подарки, больше, чем где бы то ни было нуждаются, чтобы при виде их адресаты говорили: мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь. А все-таки напиши, угодила ли я ребятишкам и кому как, а главное, что Ай[353] сказала и какую сделала физиономию.

Недавно была на вечере Венгеровой – где видела ту, которую Бог поставил на рубеж меж пошлым и небесным – полу-серафима, полу-кокотку и полу-химеру – Мережковскую[354], видела Вейнберга[355], <нрзб> – Так ты хочешь, Нилочка, чтобы я определилась? Определиться внешне можно было бы, но разве это важно. Крепко целую. Пиши. Вава.


3. 15 января 1898

Санкт-Петербург – Киев


Надеюсь, что ты дорогой Нилочек, простишь меня, что я не рассчитала времени послать это письмо к именинному пирогу. 16 января я помню – и этот день неразрывен с твоим образом. И образ твой в этот день мил и прекрасен, как олицетворение юности. Это звонкие песни, это голубые глаза отважного норвежского юноши, это вьющаяся ореховая коса – я люблю их и буду помнить и видеть как в ясновидении даже и тогда, когда ты станешь сгорбленной, седой и сентиментальной, как твоя мама. И так, ты простишь меня, Нилочек. А если узнаешь, почему не написала вовремя, то поймешь, что иначе и быть не могло. Я вошла в драму чужой жизни с головой по уши, со всем глупым скорбным сердцем, со всем кременем и силами.

Драма эта касается меня лишь косвенно. Но я, все-таки я была причиной, что эта девушка, которую я успела полюбить, теперь хочет покончить с собой. Ей бы, верно, было лучше “там”, в нирване, в раю, в доброй темной могиле. Но пока есть возможность удержать ее – я малодушно хватаюсь за все соломинки и заведомо фиктивные и заведомо <нрзб>, чтобы она жила.

Я устала, милый Нилочек, но душа моя напряжена, как струна, которая звенит даже от прикосновения ветра. Я очень устала. Лечение мое еще не начиналось, вместо того, чтобы брать души, взяла урок на Фонтанке (25 руб. в месяц, заниматься через день 1,5–2 часа). Не узнаешь ли ты через Талю[356], когда выйдет 2-е издание Собора[357], и почему на мою просьбу прислать еще один экземпляр, он мне очень нужен, и я просила выслать за деньги, но с уступкой – она ничего не ответила.


Приписка на полях:


Был недавно Лазур<ский>[358]. Он из тех, которые сразу покажутся гораздо более простыми и ординарными, чем оказывается потом.

Крепко целую тебя и детишек. Пиши. Вава.


4. Санкт-Петербург – Киев


Дорогой мой Нилок!

Спешу предупредить тебя, что в одно январское утро к вашему крыльцу может подъехать темно-коричневое видение, в котором ты узнаешь, или не узнаешь Николая. Вам придется приютить его у себя на диване на 2 или 3 ночи, пока студент, с которым он будет жить не приищет комнаты. В Петербурге, как я, кажется, уже писала, жизнь с учителем обошлась бы рублей в 50–60, что превышает мои плательные силы вдвое. Студент – еврей. Я совсем забыла, что такое русские, оевреилась, люблю евреев, смоковницы и аравийское солнце их темпераментов и Давидову арфу их лиризма. Ко мне приедет Настя. Я узнала, что она сидит в Москве, как рыба на мели. Я рада ее приезду и очень жду ее, чтобы читать вместе “Так говорил Заратустра”. Возьми это в Библиотеке – перевод Антоновского – услышишь веяние будущих столетий и сердце, воспитанное на христианстве и демократии ужаснется. Сердце ужаснется, а в лицо будет веять холодный горный ветер с ароматом дивных незнакомых цветов.

У меня уже есть комната – большая, светлая, с письменным столом, с мягкой мебелью, с цветами. Если кто-нибудь приходит вечером, я гашу лампу, зажигаю лампадку на этажерке перед Костиным портфелем, окружаю этажерку цветами – и тогда комната превращается в сказочный лес с огромными листьями у окна, огромных кустов и перистых пальм. Я полюбила мою комнату – в ней тихо, как на дне морском и видно небо белое днем, мутно серое перед вечером, ночью темное, туманное, неразгаданное.

Целую тебя, Костю, детей. Пиши. Вава.

Мой адрес: Надеждинская, № 22, кв. 23.


5. 17 января 1898

Санкт-Петербург – Киев


Я думаю, Нилочка, что это письмо мое придет, раньше, чем Николя будет в Киеве. Не забудь, голубушка, как только увидишься с ним, передать ему две мои просьбы. Первая – как можно скорее пойти к Саре[359] и разузнать там, отчего М.С.[360] ничего не пишет мне по поводу 2-го издания Владимирского Собора. Вторая просьба – в типографии Розенберга справиться, в каком положении издание моих рассказов для детей. И та, и другая справки для меня очень нужны. Вчера только писала тебе письмо – но иногда мне кажется: писать близким, так уж писать каждый день, или никогда, или открытки: жив, здоров, чего и вам желаю. Какая страшная вещь – не быть вместе с близкими. Я оттого переношу это, что я фантазерка, у меня яркая память и множество событий во внутренней жизни, которые не дают сосредоточиться на том, что реально со мной нет никого из вас, киевские друзья. Пиши, Нилочек, чаще. Я хочу слышать больше и подробнее про тебя и про детей, про Костю. Настя притаилась у соседнего стола и творит. Читали ли вы ее “Гусеницы” в Рождественском номере “Ж. и Ис.”? Я полюбила этот рассказ. Настя стала отзывчивей к жизни и многим интересуется. Вчера был у нас Лаз<урский>. Чем дальше, тем больше хорошим и интересным становится в моих глазах этот флегматический человек, задумчивый до мрачности и очаровательный, когда улыбается. Ты, кажется, интересовалась в одном из писем его внешностью. Он высок и в фигуре его есть что-то привычно одинокое, как в силуэте тополя. Он рыжеват, как Панько и лицо его склонно к застенчивому румянцу. Глаза у него тоже рыжеватые, мрачные, со светлыми ресницами, а рот удивительный, гордый, алый и девически чистый. Я люблю смотреть на его лицо.


Приписка сбоку:


И напиши о Николе: какое впечатление произвел, держал себя медведем, или нет.

Был Ланге[361] на 5 минут… Tiré à quatre épingles[362]. Я так его в сущности перезабыла, что удивилась его существованию. Ну, Нилочек, <2 слова нрзб>, из того, что я написала столько об Л., не заключи чего-нибудь романтичного, и я, Боже мой, как далека от ролей…

6. 21 февраля 1898

Санкт-Петербург – Киев


Сегодня я проснулась рано – в окно глядела угрюмая статуя с фронтона противоположного дома, и полоса темно-серого неба, полного угрюмым петербургским сплином. “На караул!” – раздается свирепый голос с улицы и вслед за ним торжественный плач похоронного марша. Я подошла к окну – хоронили какое-то важное военное лицо. Эти хлопоты и заботы о комфорте, эта погоня за наслаждением, какой проникнут холодный большой город – какое это великое заблуждение! Кажется, я понимала это умом в последние годы и начинаю понимать самой глубиной моего существа, что “единое есть на потребу” – Бог и Любовь – Но от глубины, от сверхчеловеческой вероломности этих понятий то, что называют разумом – наша бледная попытка безвинных, которых мы впутываем в дело познавания мира, отворачивается и маскируя свое бессилие, говорит: нужно заниматься земным хозяйством. Будем заниматься земным хозяйством! Для этого иду сегодня в Вольно экономическое общество слушать Туган-Барановского. Я познакомилась с ним – настоящий Туган Барановский[363]: добродушно-придурковатое лицо, с оттенком обычного марксистского самодовольства, скучен и криклив, т. е., вернее шумен – говорит не только ртом, но и руками, и очками и так громко.

Знаешь, Нилочка, я была два дня в Москве. Остановилась в гостинице с дядей Петром Фёдоровичем и кузеном Мирой. Кузен на правах кузена весь день целовал меня. К вечеру я поняла, что это нехорошо. Мы пошли на “Хованщину” – мрачная музыка русского раскольничьего аскетизма, сцены самосожжения, измены бояр, колдуны. Мне понравилось. Пришли с Хованщины – дядя уехал куда-то ночевать и оставил номер (с перегородкой) в наше распоряжение. Что это за тяжелая была ночь. Я люблю любовь, но я не люблю мужской страсти. Я была холодна, как горный снег, дважды провеянный северным ветром. Тем не менее я пережила ряд страстных сцен. Наутро я простила его – мы расстались друзьями, но провожая меня, он сказал, что не хочет дружбы, не верит в нее, но ликвидирует свои дела в Москве (он ординатор) и приедет в Петербург “с иными целями” (это было сказано грозно). Как тебе нравятся “иные цели”? Выдумали же люди, что это счастье, обнимать друг друга и целовать в губы, поцелуй, которого я совершенно не выношу, так он некрасив и груб. Итак, я пишу тебе о поцелуях. Что делать? Я еще не могу забыть этого дикого впечатления московского кузена в связи с Хованщиной и с теми модными трактирами, где мы ели блины. В Питер я приехала вечером; Сони и Евг. Ю.