ою радостью по чьему-то мановению возвращающиеся в хаос. Омофоры, епитрахили злых сил, отпевающих их буйную гибель, взмахивали над самым лицом, рассыпаясь над санями колючими искрами.
В этих полях вырос и жил Лев Николаевич Толстой, эти стихии первые, быть может, зародили в нем весь ужас его перед Хаосом, всю покорность его перед Хозяином.
Тот “чернобыльник”, о котором он так страшно пишет в “Хозяине и работнике”, – не то ветки кустов, не то уцелевший от осени сухой бурьян по сторонам дороги – метался, как мечутся в агонии, когда умирают, как умирал Иван Ильич, – до того предельного мига, когда он прошептал: “Кончено… смерть…”
– Оторопь берет, – прокричал извозчик из-под своего рядна.
– Может быть, лучше вернуться.
– Три рубля – заработок, – жутко прозвучало сквозь вой хаоса и тонкий плач телеграфных проволок.
– Можно завтра поехать.
– Я не к тому, барыня… Выехали – значит, воля Божья.
И такую покорность Хозяину выразила его согнутая спина под рядном, которым он терпеливо и неторопливо завертывался от вьюги, каждую минуту с победным возгласом срывавшей эту жалкую защиту с дрогнущей покорно спины.
– Это еще что, – по шоссе едем; а вот как по бездороге поедем! – странным эпическим голосом добавил старик, ловя край рядна. – Ну, да ничего, я там вожжи брошу, лошадь по следу найдет.
И так ясно стало, что человеку нечего противопоставить беснующемуся хаосу, кроме покорности, кроме предела покорности, того последнего, где боль – радость и тьма – свет.
Конечно, пока есть другие надежды, – кровь, тепло, завтрашний день, – можно без нее обойтись, и утверждать свою волю, и помнить свои человеческие ценности – близкие и далекие. Но когда станет лошадь и над санями начнет расти сугроб и онемевшие пальцы откажутся поправить съехавшее рядно, тогда – хотела бы я знать – может ли кто-нибудь обойтись без покорности, закрыть глаза и застыть “просто”, как засыпает муха, как замерзает в первые морозы запоздалое былье.
– Пуще всего не усните, – сон долит печаль, – возвещает голос из-под рядна и даже как будто радостно.
И правда, покорность незаметно и сладко начинает превращаться в сон.
Дорога спускается в овраг. Сразу становится тише, онемевшая от холода рука с той стороны, откуда ветер, покрывается множеством мелких уколов.
– Правда ли, что его сиятельство не велит, чтобы его звали “его сиятельством”? – спрашивает извозчик.
Я отвечаю, что, вероятно, правда, и объясняю, почему это не может нравиться Толстому. Но извозчик не согласен.
– Такого человека и величать, – говорит он. – А что же, прости Господи, другой и охальник, может быть, а его величают. А Лев Николаевич, слыхать, кому нужно корову – возьми, нужно лошадь – лошадь дает, и всегда с наставлением.
– Да дело в том, что ему почет человеческий не нужен, – говорю я.
– Ему не нужен, а нам кого же и почитать? Я четыре раза в Ясную Поляну ездил и четыре раза графа видел. Снимешь шапку, и он шапку снимает… Вы, барыня, с графом знакомство водите?
– Нет, я первый раз еду. Никогда его не видала.
– Скажу я вам правду, – таинственно понизив голос, сказал он, – и в метель ехать – стоющее дело. Англичане приезжают: у них, говорят, в английской земле, таких людей нет. Слышно, первый человек граф после Бога.
– А разве, по-вашему, не царь после Бога первый?
– Царь, он царь, как следовает быть. А про Льва Николаевича говорят, – он праведной жизни.
– Кто же говорит это?
– Из седоков говорили. И по городу слышно. Вы что, барыня, мекаете? Кабы не графиня, Софья Андреевна, говорят, граф в монахи бы пошел, имущество бы роздал мужикам. А хозяйка-то не допускает… Характерная, говорят… А граф, извините, как мастеровые: в блюзе одевши, без пинжака и в сапогах ходит… А как посмотрит – тут душа взыграет… ведь бывает же такой глаз…
Овраг, высокая пологая гора миновали, пошла дорога лесом, замелькали занесенные снегом дачи. Поворот к “бездороге”. Бросил извозчик вожжи, но лошадь смущается, а может быть, выбилась из сил, ныряя в сугробах. Стала. И извозчик стал. И показалось, что так уже было когда-то: я, и покорный извозчик под изодранным рядном, и продрогшая лошадь в саване из инея – вот так стояли, и на нас безучастно смотрел месяц сквозь снежную мглу, чернобыль и черные деревья. А вьюга нас хоронила долго-долго, – маленьких, покорных… Что это было? Где это было? Или это про “Хозяина и работника”?
Платок, плед, воротник стоят лубком, – повернуться трудно.
– И неподалеку тут граф, – бормочет извозчик, неподвижно стоя, – а поворотов не видать. А поворот – первое дело. Поворота не знать – до утра простоишь. – И вдруг он вскрикивает: – Вехи! вон, там, вехи!
В оцепенении своем он не переставал всматриваться в снежную муть и заметил вехи.
– Да это так, может быть, чернобыль какой, – говорю я.
– Нет, вехи, я уже вижу; на них венчики соломенные.
Подъезжаем – правда, веха, другая. И значение их – показывать путь к Ясной Поляне – делает эти бедные сухие прутья такими важными и странно живыми.
Нас догоняют дровни из графской усадьбы; везут какие-то бочонки – с керосином, верно, с маслом. Пахнуло укладом барской усадебной жизни, где не нужно видеть каждый день магазинов, вывесок, не нужно покупать, считать деньги, проверять сдачу. Закупается помногу, надолго, и жизнь освобождается от тирании многих мелочей и, главное, всегда на это хватает на все, и не нужно, как Достоевскому, взывать к жестокосердым издателям: “У жены теплой юбки нет, на молоко, на лекарство, – на завтрашний день уже нет!..”
Ворота с двумя толстыми, низкими, коническими столбами, сторожки, сторожевая собака; она выбегает с ленивым лаем и прячется от вьюги в будку. Сани, скрипя, едут между царственных елей в пышных парчовых ризах. Столетние липы, дубы чернеют сквозь серебряную пелену снеговой пыли. В конце аллеи виднеется большая терраса у двухэтажного, небольшого, по первому впечатлению, дома. Она пустая, заметенная снегом; окна в доме освещены тускло и только немногие.
Извозчик знает, где подъезд, заворачивает за угол и останавливается у небольшого крыльца, по сторонам которого два скупо освещенных окна.
– Приехали, благодаря Бога, – говорит он с облегчением и даже крестится.
И, выгружая меня из саней, прибавляет неожиданно:
– Дай вам Бог у графа наставиться!
Потом он идет к окну и энергично стучит кнутовищем в стекло. Оказывается, звонка нет. Он долго стучит в одно окно и в другое – наконец, дверь отворяется, и высовывается белокурая, чинно причесанная голова лакея в сером, с золотыми пуговицами. Он рассказывает извозчику, как ему проехать в людскую, а меня начинает с бесстрастно-почтительным лицом освобождать от снеговых платков, превратившихся в ледяную кору.
– Вам ко Льву Николаевичу или к кому именно угодно?
Я говорю, что Лев Николаевич назначил мне эти часы. Лакей легко уносится наверх доложить обо мне. А мне кажется, – как всегда в важные минуты это кажется, – что, с одной стороны, это сон, а с другой стороны, что это было уже так, и в чем-то иначе, и хочется припомнить – как иначе? И незаметно, как воздушные, преодолеваются ступени и как несуществующие, пошатнувшись, пропадают какие-то комнаты.
– Лев Николаевич в своем кабинете, – говорит провожающий лакей. – Вот, сюда пожалуйте.
И вот, это жуткое чудо – воплощение, вочеловечение, – во времени и пространстве, лицом к лицу появление того, кто доныне был только названием великого творческого начала, создавшего творения. Более реальные, более живые, чем иные человеческие существа, пережившего такие великие искания, познавшего, может быть, то, что от смертных скрыто. – И вот, это лицо, этот голос…
– Здравствуйте, садитесь. Чем я могу вам служить?
Прекрасное старческое лицо, без старческой дряхлости, с живыми, но светски-завешенными глазами; взор под голубой дымкой, внимательный, но далекий. Мягкий голос, сдержанный, почти холодный. Осанка светского человека, и даже не это, а скорее осанка царя, который решил быть доступным. Но в голосе что-то пленительное, что-то до того родное, знакомое, что опять колышутся воспоминания: кто так говорил? Кто мог так говорить? Такой же величавый и так же таинственно-близкий? И говорил, и был нем в то же время. Проносится в памяти статуя Микель-Анджеловского Моисея. По силе, по затаенной грозности, по той тишине, которая рождается только бурями, невыносимыми для простых смертных, – это братские лица. И не было бы удивительно, если бы лучи, какие рисуют над головой Моисея, засияли бы и над головой великого старца.
На вопрос его я ответила, что мне давно хотелось видеть его, что встреча с ним, даже помимо слов его о жизни, какие мы знаем уже из его книг, не может не иметь важного значения для каждой человеческой души. (Свои слова я предпочитаю передавать в конспективном виде.)
– У вас какие-нибудь вопросы? – пытливо, искоса бросив взгляд, быстро спросил он. Прочитав на моем лице, что дело не в вопросах для меня, он быстро прибавил, чуть улыбнувшись, с светской любезностью:
– Если нет, – тем лучше.
В первый час нашей беседы светскость почти не покидала его, глаза почти все время были завешены голубоватой дымкой, отчуждающей властно и спокойно, без обиды для гостя – потому что голос его все время звучал мягко и заинтересованно.
И только, когда он дал мне для прочтения вслух письма солдат, и я неожиданно для него подняла на него глаза, я встретила уже не светский, а пытливый, строгий взгляд судьи и учителя жизни. В первый час он говорил о своем понимании религии – это было совсем, как в его книге, теми же выражениями. Говорил о тех силах, какие заложены в народе; о пробуждении религиозного сознания; о том, что интеллигенция никуда не годится, раз она дошла до такой мерзости, как “декадентство”; сурово советовал (все с тем же холодным взором) не читать книг, кроме Евангелия, Вед, Конфуция, Лао-Тзе.
– Это, как если бы вы шли пешком и по вашему пути ехал автомобиль и подвез бы вас. А читать Джемсов разных – это или на одном месте топтаться, или, еще хуже, от своего пути в сторону на тысячу верст скакать.