Потусторонний друг. История любви Льва Шестова и Варвары Малахиевой-Мирович в письмах и документах — страница 63 из 67

В книге Джемса[415] его заинтересовала выдержка из “Вед”. Но книга была не разрезана, и мы не могли найти этой выдержки.

Зашла речь о стихах, между прочим, о стихах Соллогуба[416], о которых он отозвался с резким осуждением.

Я стала защищать те стихотворения этого поэта, которые мне нравятся.

– Прочтите что-нибудь вслух, что помните, – сказал Лев Николаевич.

Мне пришло на память одно из давних стихотворений:

Я люблю мою темную землю,

И в предчувствии вечной разлуки

Не одну только радость приемлю,

Но смиренно и тяжкие муки.

Только воля Господня и есть…

Докончить мне не удалось. Лев Николаевич сердито и морщась в то же время, как от боли, прервал меня вопросом:

– Что это значит “темная земля”, когда над нею светит солнце? И почем он знает, что разлука “вечная”? И потом – эти пошлые кражи из “Отче наш”. Нет, нет – избавьте меня от ваших Соллогубов. Вы живете в этом мире. Вам это что-то говорит. А я знаю, что тут ничего нет. Да я стихов и вообще не люблю, – добавил он, несколько успокоившись. – Одно на тысячу, нет, на 10.000, да и не на 10.000, одно на 100.000 стихотворение годно для прочтения. Например: “Когда для смертного умолкнет шумный день…”.

По странной случайности дорогой, когда начинал одолевать сон, у меня все время под пенье метели звучали эти строки в голове, и я прочла вслух это стихотворение. Лев Николаевич слушал со смягченным лицом, с заблестевшими глазами. Он сам заканчивал некоторые строчки. Когда же я останавливалась, чтобы послушать его, он произносил слово и смотрел выжидательно, пока я не догадывалась продолжать стихотворение. Последний куплет: “И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю” Л.Н. произнес два раза с торжественно скорбным выражением.

– Это стихи, – сказал он; – и таких стихов пять, много десять на всем свете… Да и может ли быть иначе? Я по себе знаю, какая тонкая вещь – мысль и как она высекается. Как нужно бережно, с какими усилиями, с каким трудом нужно каждое слово высекать. А тут вдруг – рифма, – извольте выбирать непременно вот из этого десятка, нет, пятка слов: морозы, розы, грезы, слезы, козы.

Я возразила, что у поэта мысль рождается из мелодии, которая звучит уже почти готовыми музыкальными созвучиями.

– Так это у одного из 100.000. Да, для этого есть, кроме того, музыка, – сказал Лев Николаевич. И при слове “музыка” опять смягчился. Доброе старческое умиление разлилось по его суровым чертам.

– Музыка на меня страшно действует, – сказал он дрогнувшим голосом, точно ослабевшим от воспоминания о силе пережитых впечатлений.

Я вспомнила, как рассказывали в Туле, что к нему недавно приезжал французский оркестр старинных инструментов; играли tarantelle'у, и tambourin, и morceaux de ballet, а Лев Николаевич все время плакал. И, уезжая, один из музыкантов сказал: “Мы не думали, что такой человек есть на земле”.

Лев Николаевич спросил, что заставило меня взять такой трудный труд и такой неприятный, как чтение рукописей. Я сказала, что, помимо моего интереса и симпатии к этому журналу[417], у меня была и есть необходимость заработка.

– Вам это, верно, покажется странным, а, по-моему, вы, именно вы, могли бы и на 20 рублей жить.

Я сказала, что у меня нет этого искусства.

– Да, в большом городе, – согласился он, – на 20, пожалуй, трудно. Но на 30 уже можно.

– Мне было бы трудно, – сказала я. – Трудно, когда плохая комната, скверная еда.

– Зачем же скверная? Главное, ведь это наряды, и если желать за модой тянуться, – вот главные расходы.

Ко второму часу нашей беседы он стал ласковее, ближе. Говоря о мертвых точках в жизни человека и о подъемах “на новый гребень волны” (это его слова), он заволновался: взор его стал детски доверчивым.

– Я понял, недавно, на днях только, понял, что это необходимо – упадок и подъем, ложбинка между волнами; на самое дно ее упасть и опять на гребень взобраться. Это закон движения. Покоя не может быть, довольства не должно быть. Блаженство достигнутое – только миг… После него снова тягота, снова усилия. “Царствие Божие берется силою”.

– И еще вот, мы о ваших занятиях говорили. Я сейчас думаю, – это я вот сейчас, сейчас только понял, что желать перемены, да еще во внешнем, – это значит оскорблять Хозяина. Мы не более чем работники. Воля одна, и воля Его, а не наша. Если вы роетесь, как вы говорите, в мусоре мысли человеческой и ничего другого для журнала не делаете, – значит это так нужно. Но пишет скверные рукописи никто иной, как человек. И вот в отношении к нему, в живом отношении, какое может рукописей не касаться, и будет живое дело.

Потом он спросил меня, есть ли у меня дети. Я рассказала ему в коротких словах, как сложилась моя личная жизнь.

– Это избранничество, это большое счастье, что нет детей, нет семьи, – торжественно сказал он с суровым и вдохновенным взором, уже без светской завесы, глядя прямо в глаза. – Одиночество – благо, которое люди еще не оценили. Если, конечно, мы не одиноки, оставаясь наедине с собой, и знаем, “какого мы духа”.

С проникновенно-ласковым и умиленным лицом, он встал неожиданно с кресла и прошел мимо меня к столу. Выдвинул ящик и достал тетрадку дневника. Благоговейно взяв ее, я прочла, на указанной им странице, записанные накануне бесконечно трогательные слова о сомнении и колебании его, о недостатке “твердости” в вере, о сознании удаленности от Бога.

– Так знаменуется каждая новая ступень, – сказал он с волнением. – Теперь я уже знаю, что это и есть ступень кверху, а довольство – остановка. А раньше я доходил до такого отчаяния, что мечтал о смерти, как об избавлении в такие минуты. Теперь уж я не “верю”, а “знаю”, что это такой путь, такой закон, а иначе быть не может. И как все новое узнаешь каждый день, как дивишься тому, что было еще вчера, что вот этого не знал, вот так-то мог подумать, ужасаешься своим заблуждениям, что вчера еще за истину принимал. Думаешь: да неужели я мог так это подумать, так это почувствовать?

Он говорил еще о близости своего “ухода”.

– Мне 82 года, – сказал он. – Мне скоро уходить (он еще раза два в течение беседы употребил это слово “уходить” вместо “умирать”), и я не увижу, что из всего этого выйдет (говорили о современном ходе событий в России).

– Но я думаю, что в народе много религиозных сил. Вижу это и по письмам, вот таким, как от этого солдата, и сам наталкиваюсь на таких людей. На них вся моя надежда.

С глазами радостно блеснувшими, он снова взял письма солдат.

– Это – люди, – сказал он, – это настоящие люди, и вот этот пишет, что его религиозный переворот произошел от “Круга чтения”. А когда слышишь о всяких насилиях и когда близкие терпят от них, – вот Хирьякова засадили, Гусева моего милого от меня взяли. Я учусь говорить: “Прости им! Не ведают, что творят!”

Я сказала о себе, что для меня с детства всегда были отдельными и лишь формально связанными историями – распятие Христа, и воины, игравшие в кости, и даже тот, кто ударил Христа копьем. И гнева против мучителей Христовых при всей страстной религиозности моей я ни разу не испытала.

Лев Николаевич оживился; свет прихлынул к его лицу, так что трудно было вынести силу этого света, напряженность этого внутреннего видения. В этот миг, казалось, он был на Голгофе и был Богоматерью у креста, и любимым учеником Христовым, и воином, поднявшим копье.

– Да, это важно, – с чудесно сверкающими глазами, повторил он, – это очень, очень важно… Ведь без воинов, без сотников, без Иуды не совершилась бы и жертва Христа… да, это так, это так!

Во время разговора дочь Льва Николаевича, Александра Львовна, несколько раз входила с письмами, с вопросами, – не меньше четырех раз, и, наконец, озабоченно сказала:

– Может быть, вы хотите пройти к нам! Вы посидите с нами, а папа выйдет к чаю.

Лев Николаевич старчески добродушно улыбнулся.

– Она всегда так оберегает меня. Но я совсем не устал. Мы так разговаривали, что я не устал, – тоном, отстраняющим возможную настойчивость в заботливости о нем, уже без улыбки, добавил он.

Александра Львовна ушла странно легкой, при ее полноте, бесшумной походкой.

Боясь усталости для него, я встала со словами:

– Я, правда, пойду, Лев Николаевич.

Он мягко-повелительно сказал:

– Сядьте, – и прибавил уже с раздражением: – Я сказал уже, что я не устал.

Лев Николаевич заговорил опять о письмах солдат, не желавших принять присяги, о их мученичестве за образ Божий в себе, о счастье мученичества.

Я согласилась, что мученичество – высшее счастье, возможное в этом мире, но не могла не прибавить, что себе и близким мы редко осмеливаемся желать этого счастья.

– Это только по дурному качеству той любви, какой мы любим себя и так называемых близких, – сдвинув брови, взволнованно перебил меня Лев Николаевич. – Ни в чем так не слеп человек и так не далек от разумного понимания того, что ему нужно желать, как в том, когда дело дойдет до так называемых близких. А там, где кровь молчит, слышнее, виднее, что нужно…

Потом речь зашла о тщеславии, о тех неожиданных, тончайших формах, какие оно может иногда принять, о несвободе от тщеславия самых чистых душ.

– Быть не просто хорошим, а лучшим, чем другие; не просто идти, куда зовет голос Разума, а непременно других опередить; не просто волю Отца исполнять, а в исполнении еще красоту, красивость соблюсти, – это искушение большое, и редко кого оно минует, – а между тем, если поддаться ему, все плоды душевного совершенствования обратятся в гниль и мерзость – а главное, человек так от настоящей дороги отобьется, что и след травой зарастет, – горячо говорил он, и дивный царственно-строгий поворот пророчески-озаренной головы его снова напомнил Микель-Анджеловского Моисея.