Севернее же лишь злые шаманы, что держат на цепи лютые ветра, да заговаривают кровь, да успокаивают боль, но взамен пришивают к себе костяными страшными иглами толстой леской душу – не сбежишь, не покаешься, не спасешься.
Она повалилась на песок – и застонала, завыла, зарыдала.
Ее светлые волосы смешались с землей, и вечерний ветерок вплел в них первые нити тоски и печали.
Она не знала, что нет горести большей, чем может вместить душа, и что уже насупился Север, расставил силки Запад, алым на бритве сверкнул Восток и в истоме, в испарине конца, без сил раскинулся Юг.
Она затихла, наревевшись, и слезы, как всегда, оттеснили печаль.
Но только шел и шел на нерест лосось в еще не взрезанную браконьерами реку Серебрянку, шел лавиной, не рассуждая и не ропща.
Его били и били, били и били, били и били – с рассвета и до полуночи. Взяв левой рукой в резиновой перчатке за хвост, деревянной дубинкой в правой руке по голове.
Но рыба все шла и шла, и мужчины с пустыми глазами все били и били рыб по голове, а усталые женщины в резиновых фартуках все вскрывали и вскрывали рыбам животы, вываливая красную икру в огромные эмалированные тазы.
Соль на засолку идет только крупная.
Пять минут – и товар готов.
Мат Беньовского
В наши дни, когда читающий человек вызывает почти такое же удивление, как во времена царя Гороха, имя барона Беньовского не помнит почти никто.
Те, кто помнит, могут рассказать, что жил в восемнадцатом веке такой авантюрист, самозванец. Чем знаменит? Сбежал с русской каторги и вроде завоевал Мадагаскар.
Короче, тот еще фрукт…
Но ни одна Википедия на свете не расскажет, что аристократ и бродяга в тринадцатом колене, знаменитый барон Беньовский, в чью честь до сих пор в Европе чеканятся монеты, о ком написаны горы книг, был рыцарем. Это значит – на его сердце горело тавро, клеймо служения любви.
И он был королем.
Не только потому, что возглавлял заметное государство.
Просто потому, что, как истинный король, он никогда, ни при каких обстоятельствах, не мог ударить человека по лицу.
Только оружием, в бою или на дуэли.
Как это нелепо…
Мат Беньовского
– Лошадей!
Казак фельдъегерь спрыгнул с коня. Двое сопровождавших его тунгусов почтительно держались поодаль, и маленькие косматые, но выносливые лошаденки мотали хвостами, встряхивали гривами, предчувствуя отдых.
Впрочем, именно им смены могло и не быть – на затерянной в тайге яме, почтовой станции, биваком встал конвой ссыльных, и урядник – старший конвоя – тоже требовал лошадь для себя.
Барон де Беньов, капитан польской армии, дважды взятый в плен и отпущенный первый раз русскими под честное слово больше не обнажать шпагу против Екатерины Второй и, естественно, тут же ее обнаживший, почувствовал, как муторный холодок предчувствия сдавил сердце мокрыми лапками.
С чего бы это так мчал, несся по тайге казак, какие такие тайны мог он везти из Якутска в Охотск?
– Какие новости, братец? – обратился он к казаку.
– Да вот, вашбродь, лекарь помер, из немцем который. И велено непременно ваш конвой обогнать. – Казак взял под козырек.
Хуже быть не могло. Речь явно шла о Гофмане, тоже ссыльном, посвященном в план побега и отставшем, захворавшем в Якутске. И надобность в подобной спешке, чтобы посылать нарочного к Плениснеру, начальнику Охотского порта, у якутского воеводы могла быть только одна – лекарь перед кончиной признался в тайне…
– А что, служивый, невесты у вас в тайге имеются? – побренчал золотыми в кармане барон, зайдя в избу и обращаясь к станционному смотрителю.
– Кому и кобыла невеста! – охотно откликнулся отставной капрал.
– В таком лесу да без невест… – уронил барон. И добавил без перерыва: – Хорошо бы, голубчик, вина выпить!
– Ну, угости, – обрадовался старик.
О, Россия! О, мать моя, жена моя, мать моих детей! О, сестра! О, судьба! Всеми уставами и циркулярами, всеми наказами строжайше запрещено было по всей империи продавать водку ссыльным. Но русские же люди кругом…
И смотритель, покосившись на пятирублевик, сверкнувший в руке барона, достал четверть. Через пять минут урядник, конвойные и казак фельдъегерь, степенно перекрестившись и оправив окладистые бороды, сели в кружок с государственными преступниками. На скатерти-самобранке сами собой появились холодец, шти уральские, с пшенкой, в лохани, кижуч, две краюхи ситного – откуда, боги мои?! Не кижуч, не шти… Откуда в тайге казенный хлеб? Да с конвоем же и пришел, откуда ж… Вяленая оленина. Так. Что еще? Аршины, само собой, наскоро протертые старшей смотрителевой дочкой фартуком, ложки и она.
Она. Четверть хлебного вина. Да! Гусь! Как же я забыл! Конечно гусь!
– Ну, желаю, чтобы все! – произнес тост казак, как самый важный гость за скатеркой.
Беньовский милостиво кивнул, и сивуха водопадом рухнула в желудки.
– Мачка… Мачка… Мачка тебе есть? Здоровья ей! – искательно поклонились тунгусы, прокравшись поближе.
– Налей им! – махнул смотрителю барон.
Тот нахмурился:
– Это… Вашбродь… Их потом три дня не соберешь…
Теми же или иными указами и циркулярами под страхом острога запрещалось продавать и менять хоть на что с тунгусами водку.
Но… Россия!
Первую четверть сменила вторая. Вторую… Да что там рассказывать… Или вы не русские? А хоть бы и так, нешто не сиживали вы в нашем застолье? Через час перед бароном во всей своей наготе встала дилемма – или нагнать сверкавшую ему из-под соболиных бровей очами старшенькую, зачем-то, оборачиваясь, скрывшуюся в соснах, или обшарить давно храпевшего казака?
Вечная борьба между сердцем и разумом, вот он, русский выбор! Но барон решил, что смотрителева дочка далеко не уйдет, а вот казак может и проспаться. Пакет нашелся в сумке, притороченной к седлу. Поставленные охранять ее тунгусы валялись без чувств. Есть! Печать была на изломе – полтысячи верст тайгой не шутка. Так и есть. Чувствовавший исход Гофман признавался в готовившемся побеге и желал облегчить совесть.
– Пся крев! – выругался сквозь зубы барон и тут же перекрестился – он был набожен по-польски. Его товарищи – пленный швед Винбланд, с которым барон уже бежал из ссылки в Казани и был пойман в Петербурге, и бывший секретарь сената Софронов склонили головы над письмом.
– Да… Дас ист каюк… Задница, по-русски, – поморщился швед. – Второй казак поскакал в Петербург…
– Как у вас почерк? – спросил Сафронова Беньовский.
– Приличный.
– Обороты казенные знаете? Формы?
– Само собой.
– Возьмите у смотрителя бумагу и чернил.
– Не даст.
– Денег дайте. Время, время, господа!
«Его высокопревосходительству господину начальнику Охотского порта и гарнизона… – начал старательно выводить Софронов. – Милостивый Государь Фридрих Христианович! Довожу до Вашего сведения, что ссыльные военнопленные Беньов, Винбланд, бежавшие с места поселения в Казани и вознамерившиеся бежать за границу, с дурными тайными умыслами завладевшие чужими документами, а также бывший поручик гвардии Панов, бывший капитан артиллерии Степанов, бывший полковник артиллерии Батурин и бывший секретарь сената Сафронов, уличенные как участники возмутительного заговора, имевшего целью свержение законной власти Государыни Императрицы нашей, во время пребывания во вверенной мне губернии проявили себя хорошо, вели себя смирно и незлобиво, в воровстве супротив Государыни не замечены, но зело полезны могут быть, в связи с чем ходатайствую о достойном их приеме и размещении…»
И барон бросился в перелесок.
– Аа! Хорошо пошла, курва!
– Закуска у нас сегодня – типа «Я вас умоляю!» – доносилось от скатерки.
– Совсем Зиновьев допился, – пожал плечами Плениснер, прочитав депешу. – Он бы мне еще рецепт прислал, кислых щей…
– Ступай, голубчик! На словах вели передать, что все понял и принял к сведению! – махнул он посыльному, томящемуся в коридорчике канцелярии.
А тунгусы? А как же тунгусы, спросите вы? Неужели их не допустили пред ясные очи Фридриха Христиановича?! Ведь тунгус спит да видит, и все помнит, не забывает!
Но нет, их не допустили.
И, раз ни о чем не спросили, так и ладно.
А то б еще дознались, что они водку с русскими пьянствовали…
Ух, урус яман, яман!
Первый сон о Вере Павловне
Первые полгода в армии мыслей нет вообще. Им просто неоткуда взяться, а если и есть откуда, то некуда поместиться в забитой уставами и шугами дедов салабонской башке.
– Ррота… Стой, раз-два.
Рота маршировала на бетонке. Бетонка средь тунгусской тайги к обеду становилась черной от солдатских сапог.
Пекло неимоверно.
И… гнус! О, этот проклятый таежный гнус! Он же жалил и Беньовского…
Я зевнул. В комитете комсомола было прохладно и тихо. Лист ватмана пылился на столе. Ротную сатирическую стенгазету «Рашпиль», мною же и придуманную, чтобы не пылить по бетонке, я мог нарисовать за полдня. Ну, за день, чтобы не париться… Но я рисовал каждый выпуск неделю. А в остальные дни, спросите вы? Как же в остальные? Неужели маршировал?
– Нет, – отвечу я. – Рисовал ежедневный «Боевой листок». Собирал взносы, проводил политзанятия…
Скучно в канцелярии, тихо.
– Ррота… Шагом… Арш!!
О чем я думал, красивый, двадцатитрехлетний?
О ней, своей Дульсинее из села Абалаково, иже несть ни печали, ни воздыхания, иже не жнут, но сеют, и без вина пьяны бывают, ибо браги в каждой избе флягами, флягами. Ибо ждет она меня в полуденном мареве, отгоняя мошку журналом «Огонек», свернутым трубочкой.
Ждет, пока я уйду ночной тропой в самовол, и преодолею пятьдесят верст между нами на попутных КАМаЗах за три часа, и будут нега, и корчи, и шепот, сонное дыханье, трели соловья… И будет нам счастья целых полтора часа с небольшим, потому что обратного пути на тех же лохматых КамАЗах сквозь тайгу и ревность – те же три часа, и успеть надо в часть до подъема, и рисовать, рисовать, рисовать потом этот долбаный сатирический «Рашпиль»!