— Нет, нам не сюда, — поправила она его устало и тихо, но в голосе ее скользнул чуть заметный оттенок ласковой насмешливости, и по тому, какую теплую радость вызвал в нем этот ничтожнейший намек на близость, поэт понял, как много он потерял за последние десять минут.
Они обогнули дворец и прошли через садик к боковому его флигелю, и там, во втором этаже, окна светились.
Поднимаясь по лестнице и затем на площадке, готовясь нажать на кнопку звонка, она смотрела на поэта смущенно, словно не решаясь заговорить.
— У нас нет сейчас времени, я объясню все после… через десять минут, не позже, вам нужно будет вспомнить о неотложном деле и удалиться… постарайтесь, чтобы это вышло естественно… я потом объясню…
Эти десять минут в памяти у поэта остались тревожным и сбивчивым сном. Много народу и слабый свет, большая длинная комната перегорожена резной аркой, подпертой витыми столбиками; под настенной лампой негромко читали вслух какую-то книжку, и в другом конце при свечах пили чай. Их усадили за столик, она безучастно оглядывала присутствующих, иногда вяло кому-нибудь улыбаясь, и, видя ее профиль, поэт поразился, до чего она похожа сейчас на усталую птицу. Он пытался отогнать от себя это впечатление, считая его кощунственным, но она время от времени бросала тревожные взгляды по углам и на дверь, и от них ее сходство с птицей усиливалось.
Чувствуя, что он ей чем-то мешает, поэт собрался с духом, как если бы готовился прыгнуть в холодную воду, встал и сделал шаг к двери. Она благодарно ему кивнула:
— Спасибо… не огорчайтесь, худого ничего не случилось… я дам знать о себе.
Пробормотавши хозяину невнятные свои извинения, поэт вышел на улицу. Он брел вдоль набережной, касаясь рукою перил, и холод их, и ощущение твердости гранитных плит под ногами немного его успокаивали, помогая остановить и отодвинуть на задний план бесконечную вереницу мыслей, наползающих одна на другую и сплетающихся в нервные, неприятные и путаные клубки.
Глаза его постепенно привыкали к темноте. Ветер усилился, он будоражил кроны спящих деревьев, шумевших в ответ тоскливо и сонно, и заставлял корчиться отражения домов на воде. Они напоминали сейчас лица, чудовищные, ехидно гримасничающие: их окна десятками глаз поочередно щурились, вытягивались в ниточки и открывались снова, будто подмигивая; двери, как рты, широко разевались, глотая воздух, захлопывались и затем ритмично приоткрывались, что-то прожевывая.
Понимая, что не сможет уснуть, он, несмотря на усталость, прослонялся всю ночь по городу. Он удивлялся тому, что не замечал раньше, как похожи дома на прожорливых многоглазых чудовищ, как злобны и чутки раскрытые пасти дверей, как терпеливо подстерегают они редких прохожих, как беззвучно и ловко их втягивают в себя и глотают.
В сознании его возникали необычные сочетания слов и даже целые строки, яркие, с непривычным и красивым звучанием. Он их даже не старался запомнить и, придя на рассвете домой, не пытался записывать, а свалился в постель, не раздеваясь, и проспал чуть не весь день.
Вечером, не полностью очнувшись от сна, неуверенно, словно пьяный, он выбрался снова на улицу — и остатки сонливости улетучились мигом: город открывался ему по-новому, жутковатыми и манящими картинами, которые сами соединялись со звуками в прочный сплав, в стихотворные образы, хоть и мрачные, но притягивающие силой.
Ветер раскачивал фонари, и округлые мягкие линии, границы света и тени, плавно скользили вверх-вниз по стенам домов, то высвечивая окна желтоватым блеском, то погружая их в темноту. Это движение всегда завораживало поэта, но только сейчас он понял, что напоминали ему эти качающиеся тени — очертания крыльев летучей мыши. Легионы гигантских летучих мышей приносили ночь в город и, размахивая над ним бесшумными черными крыльями, закрывали от света глазницы домов, усыпляли их колыханием теней и насылали страшные сны.
Поэт перешел почти целиком на ночной образ жизни. Каждый день, вернее, каждую ночь у него возникали новые строки или даже полные стихотворения, он иногда их записывал на клочках бумаги под фонарями, иногда же хранил в памяти до возвращения домой.
В городе все для него стало живым — фонари и дома, каналы, колокольни, мосты — все обрело способность чувствовать и страдать. Поэт познавал один из соблазнов города: стоит его очеловечить, наделить мечущейся душой его стены — и все, что кругом происходит, превращается в непрерывную цепь трагедий, и уже невозможно избавиться ни от ощущения сопричастности к ним, ни от чувства вины, ни от ужаса, ни от режущей жалости. Боль наполняла каменный лабиринт города, и колокольни ночами, словно воздетые руки, тянулись к небу и молили об избавлении.
Особенно страшен рассвет тому, кто так ощущает город. Кончается ночь, и по мягкой земле бульваров, меж клумб и мокрых скамеек тяжело шлепают жабы — это старух покидают сны; потом серые когти рассвета раздирают покров темноты, царапают стены, скользят по стеклам; взрывается на востоке небо, и убитая этим взрывом луна всплывает, как мертвая рыба; исполинские клинки ранят небо, и сквозь раны его хлещет алая кровь зари.
У него изменилось даже восприятие цвета города. Если раньше весь город в целом казался ему серым и голубым, то теперь его преследовало впечатление больной желтизны:
На медных досках тротуара,
Шурша, разлегся лунный шелк,
Пятнист от лунного отвара,
От лихорадки лунной желт.
Мой шаг тяжелый, как раздумье
Безглазых лбов, безлобых лиц,
На площадях давил глазунью
Из луж и ламповых яиц.
Заметим, что наш поэт был несколько неопытен и наивен, но отнюдь не глуп и прекрасно понимал, что с ним происходит. Перечитывая днем, на свежую голову, свои ночные стихи, он чувствовал, что по большей части это неплохие стихи, но мало в них света и что столь любимый им город, оставаясь изысканно красивым, рисуется ему все более зловещим и мрачным. Но что он мог с этим поделать — ведь поэт идет туда, куда ведут его звуки и строчки.
А кроме того, он надеялся на скорую благоприятную перемену, и на эту тему у него возникало даже что-то вроде небольшой теории. Он вспоминал часто и подробно тот вечер, открывший ему путь внутрь города, и воспринимал профессора и его родственницу — он почему-то решил, что она ему внучка или племянница — как хранителей духа города, и если профессор был хранителем мрака, то она, само собой разумелось, была хранительницей всего светлого. И когда он ее найдет, все переменится, и тогда он создаст стихи, равноценные теперешним, мрачноватым, но легкие, радостные, устремленные к свету.
Он был убежден к тому же, что влюблен в нее до безумия, и, по общему свойству юности, из его памяти улетучилось все неловкое и неприятное, а осталось лишь впечатление волшебства и полного счастья. Его не смущало даже, что он не знал ее имени, от этого она становилась еще прекраснее; главное, она обещала подать ему весточку, и, будучи человеком доверчивым, — а отчего бы и не быть поэту доверчивым — он ожидал ее в самом скором времени.
Но дни шли за днями, и ничего не случалось. Прошло уже больше месяца, наступил октябрь; стало холодно, ночной ветер кружил буранами листья кленов — их золотую смерть, а ожидаемая в жизни поэта светлая полоса от него удалялась, становилась все призрачнее.
Воображение поэта наполняло город больными страшными образами, в ночных улицах бродили кошмары и царствовало зло. В черные окна, затопляя дома, наливался ядовитый молочный свет фонарей; исполинские змеи каналов опоясали город, затаились, выжидая чего-то, и осторожно звенели по ночам чешуей; по пустынным рельсам носился одинокий трамвай, скрежеща колесами на поворотах, и кондуктор-мертвец, с синим лицом удавленника, продавал билеты в могилу. Город мстил поэту за что-то, скорее всего за то, что он посмел влюбиться в женщину.
Поэт начал ее искать, хотя знал — шансы его в этом деле невелики. Он целыми днями болтался по улицам, надеясь встретить ее, но это не дало ничего: он мерз, скучал, стал узнавать в лицо многих жителей окрестных кварталов, успевших ему опротиветь — и только.
Стихов он сейчас не писал: мало того что ему неприятно было погружаться все глубже во тьму, гораздо больше его испугало то, что он обнаружил в разных своих стихах одни и те же сочетания слов и почти одинаковые строчки, круг образов начинал повторяться; нет уж, мрак, да еще штампованный — такую безвкусицу он себе не позволит, лучше вообще больше ничего и никогда не писать!
Он пытался узнать адрес Вольфа через справочное бюро, но людей с этой фамилией оказалось более сотни; он готов был их всех обойти, однако столько адресов сразу ему не дали.
Оставалась последняя возможность, ее он приберегал на конец: пойти к тем людям во флигеле дворца, куда она его приводила. Правда, он плохо себе представлял, как будет там объяснять, кто он такой и чего хочет. Но других путей не было, и однажды вечером он направился к набережной. Его память не сохранила даже имен хозяев, и он дорогой обдумывал, как ловчее начать разговор: «Вы, наверное, меня не помните», что-нибудь вроде этого.
Дверь открылась, он был встречен улыбкой очаровательного голубоглазого существа, и только хотел произнести свою нелепую фразу, как его уже потянули за руку:
— Наконец-то пришел! Почему все опаздывают?
Пробираясь за своей провожатой по темному коридору, он думал, как и куда он мог опоздать, и тут же забыл об этом — был опять приглушенный свет, было много народу, но сразу, не успев еще оглядеться, он почувствовал прикосновение холодной и спокойной тоски, в любой толпе сообщающей, словно с непрошеной равнодушной любезностью, что единственного нужного вам человека в этой толпе нет.
В дальнем углу кто-то, держа на коленях магнитофон и крутя ручки, извлекал из него музыку, и одна пара медленно танцевала; у входа, в полутьме, на диване несколько человек очень тихо между собой разговаривали; посредине же комнаты, под деревянной аркой, худощавый и смуглый юноша, в окружении нескольких зрителей, настраивал гитару.