– Фью! Да вы, оказывается, богачка! А лампа… наверное, старинная? Ой, а можно я ее сфоткаю?
Анна кивнула и зачем-то добавила:
– Полхрущевки стоит. – И тут же об этом пожалела: вспомнила, как эта злосчастная лампа переломила их дружбу с Натальей.
Но сейчас ничего плохого не случилось. Напротив. Начиная с этого дня между ними стали складываться теплые и, что особенно приятно, доверительные отношения. Даже выработался особый ритуал: сперва дело, потом чаепитие – то с ватрушкой, то со сладким пирогом, то с булочками с корицей. Однажды, засидевшись допоздна, Светлана призналась, что не хочет уходить – обрыдли домашние скандалы. Примерив ее признание на себя, Анна от всей души посочувствовала и в ответ поделилась своими горестями:
– Знаешь, я в твоем возрасте и помыслить не могла, чтобы вот так исчезнуть на целый вечер. – Рассказала, как мать держала ее на привязи, контролировала каждый шаг.
– Не, как у вас – проще сразу сдохнуть… – Отодвинув пустую чашку, Светлана объяснила, что у них в семье по-другому, никто никого не контролирует и что скандалы не из-за нее, а из-за Крыма, мама с бабушкой ругаются, но дело понятно что не в Крыме, а в том, что бабушка тронулась умом. – Вообще-то она и раньше… – Светлана покрутила пальчиком у виска. – Помните, домá еще взрывали?
Про взорванные дома Анна помнила смутно – кажется, в Москве…
– Говорила, ни разу не чеченцы…
– А кто?
– Не догадываетесь?
– Неужто украинцы…
– Да при чем тут украинцы! Их же еще не было – ну, в смысле, были… Лучше я на ушко вам шепну…
И шепнула такое, что Анна только ахнула.
– Ой, вы не представляете, мама так на нее кричала. А бабушка: это не я, это вы умом тронулись. Кулаком еще грозила: дождетесь!.. А весной, когда Крым случился, знаете, что она сказала? Всё, говорит, готовьтесь. Дождались. Теперь, говорит, само пойдет. На икону перекрестилась и шепчет: слава тебе господи, дожила…
Что значит – само? Этого Анна не поняла, а в утешение сказала:
– Старики – они ведь столько пережили, одна война чего стоит… – И привела в пример свою мать, у которой тоже мозговые явления. – Только представь, вбила себе в голову, что сейчас не четыр-надцатый год, а сорок четвертый…
Хотела рассказать про госпиталь, который мамочке мерещится, и про фашистских карателей, якобы захвативших ее «ридну Украину», но передумала: пусть девочка выговорится, судя по всему, накипело.
Так, за ватрушкой с творогом, она и узнала, что тринадцать лет (из своих нынешних девяноста) Светланина бабушка провела в заключении, сперва здесь, в Ленинграде, потом где-то на Севере, в лагере; что арестовали ее в декабре сорок первого, блокадной зимой, – тут Анне пришло на ум страшное: человеческая рука между рамами, завернутая в тряпку, – к счастью, Светлана ее ужас развеяла, объяснив, что дело в соседских вещах:
– Бабушка хотела их продать. Но арестовали ее не за это, а за листовку.
– За какую листовку?
– Обыкновенную. Фашисты с самолетов их разбрасывали, чтобы ленинградцы сдавались. Обещали всех накормить. Хлебом, маслом, мясом…
– Погоди, погоди. – Теперь, когда самого страшного не случилось, к Анне вернулась способность рассуждать логически. – Так она листовку подобрала? А вещи соседские при чем?
– Вы, Анечка Петровна, дослушайте. Ничего она не подбирала. Она, что ли, сумасшедшая? Отец на фронте. Мать их когда умерла, они последнее продали, чтобы похоронить по-человечески. В могилу. Не в ров. Пальто с воротником, сережки, кольцо обручальное… Короче, остались они втроем. Две сестры и брат. Она старшая. А брат – он же маленький совсем. И раньше плохо переносил, а в декабре, когда хлеб убавили… Тут-то она и вспомнила про ключ. Соседи ключ ей от комнаты оставили, когда в эвакуацию уезжали. За вещи беспокоились. Был бы их адрес, письмо, говорит, бы написала. Сереженька, он же на глазах у них вырос… Неделю ходила, мучилась. А под воскресенье снится ей соседка: что ж ты, говорит, дура, наделала, вещи пожалела – детей не уберегла!.. Тут она и решилась. Пойду, думает, на толкучку, найду мужика – здорового, который не голодает… Недолго ходила. Нашла. Сам румяный, морда откормленная. Она к нему: так, мол, и так, вещи хорошие, старинные, как в музее. Он ее адрес записал. Приду, говорит, но не один. А с каким-то там знакомым, который интересуется. Только про это, говорит, – никому.
Вечером пришли. Всё осмотрели, выбрали. Картины, из мебели кое-что… Сказали, что увезут ночью, на машине. А продукты сразу оставили. Две буханки хлеба. Сала с полкило. Яиц восемь штук. Почему-то не сырые – вареные…. Брат с сестрой уже спали. Бабушка хотела их разбудить, а потом села на диван – сижу, говорит, и нюхаю. Запах! Как в раю… Не заметила, как заснула. А среди ночи – звонок. Бабушка подумала: покупатели. Открыла… Дальше понятно.
– Что… понятно?
– Вы, Анечка Петровна, как неродная. – Светлана усмехнулась. – Спрашивают: откуда продукты? Бабушка сообразила: вещи соседские на месте, вывезти не успели. И покупателей никто не видел: в квартире-то, кроме нее с детьми, никого. Сменяла, отвечает. После мамы колечко осталось. И серьги еще… А главный: серьги? Так, значица, и запишем… Сел, бумаги разложил. А помощник его – к шкафу. В белье порылся: а это, говорит, что? А бабушка: не знаю, не мое – а главный: ясное дело, не ваше, фашисты подложили, пока вы на толкучке спекулировали, на беде нашей общей наживались…
– Так это… банда, что ли, орудовала?
– Банда, Анечка Петровна, срокá не вешает…
После Светланиного ухода Анна перемыла чашки, спрятала недоеденную ватрушку в хлебницу, села и задумалась. Но чем дальше она думала, тем сильнее запутывалась. Если бабушка ничего не подбирала, откуда же эта листовка взялась? Предположим, подложили – этот, помощник главного. Все равно, думала, не сходится. Покупателей никто же не видел. Получается, они сами на себя донесли?..
С этой тревожной мыслью она уснула.
И оказалась в поезде. Вот она идет по проходу, ищет свободное место – но все места заняты. И что особенно неприятно – вещами: чемоданами, узлами, коробками… Навстречу проводник: «Ваш билет, гражданочка». Анна открывает сумку, лезет в боковой карман за билетом, а сама думает: почему он называет меня гражданочкой? Надо ему объяснить: я не гражданочка, я женщина – дочь и мать. Проводник смотрит на нее и спрашивает: «Вы, гражданочка, слепая?» Анна кивает и думает: хорошо, что он принял меня за слепую, теперь он мне поможет, уберет вещи, освободит для меня место.
Но вместо того чтобы прийти ей на помощь, проводник берет ее под руку и выводит из вагона в тамбур. Во сне Анна думает: надо на него пожаловаться. Разве это справедливо: живому человеку стоять в тамбуре, а вещи будут сидеть? Проводник усмехается: «С чего вы взяли, что там, в вагоне, вещи?» Анна говорит: «Как – с чего? Я же их видела…» А он: «Ничего вы не видели. Вы, гражданочка, слепая». Он задвигает обе створки. Поворачивает ее лицом к двери. Анна смотрит сквозь стекло и видит: проводник-то, оказывается, прав. Никакие это не вещи. Вагон, полный людей.
IV
В тот год майские грозы заворочались над городом раньше обычных календарных сроков. Синоптики объясняли это какой-то небывалой солнечной активностью, большинство горожан в научные объяснения не вдавались: какая разница почему, главное – не забыть дома зонт. Но, как оказалось, о зонтиках беспокоились зря: не только гроз, смывающих тяжелую зимнюю грязь, даже полноценных дождей, и тех не случилось: побрызгало, прибило пыль на тротуарах – впрочем, и этого хватило, чтобы стереть из недолгой памяти горожан унылые картины только-только ушедшей в прошлое зимы.
Тем более что зима выдалась относительно теплой и малоснежной, не сравнить с прошлыми зимами, когда рваная поземка мела начиная с ноября, а в декабре валило так, будто небесная канцелярия, забросив за горизонт огромное, величиной с петербургское небо сито, сквозь которое в иные зимы сеет мелкие, как белые комарики, снежинки, выгнала из заоблачного гаража колонну грузовиков – чтобы они, набивая полные кузова снега, опрокидывали их на город. Из этих снежных толщ вырастали плотные ледяные глыбы – не справиться ни уборочной технике, ни тем более гастарбайтерам, выполняющим всю тяжелую работу за изнеженных жизнью горожан. Узкие тропки, проложенные в снегу; электрические провода, опасно провисшие и обросшие стекловидной коркой; двухметровые сосульки, превращающие любой фасад в подобие сталактитовой пещеры, – не удивительно, что в те прежние годы весеннее таяние снегов больше походило на стихийное бедствие, нежели на обычное природное явление петербургской весны.
Нынешняя весна никаких бедствий не сулила – к середине апреля горожане окончательно уверились, что на сей раз все обойдется пылью и ветрами, к которым мы, мелькающие на перекрестках здешних улиц, давным-давно притерпелись, научившись пореже вдыхать и почаще выдыхать.
Уже вовсю зеленела на чужих подоконниках помидорно-огуречная рассада в пластиковых стаканчиках; уже в метро среди вязаных шапок и ушанок замелькали непокрытые головы – а решение Анниного финансового вопроса все еще откладывалось. На неопределенное время.
Антон Ефимович пропадал по командировкам. То летал на какой-то дальневосточный форум, то в Париж на срочную деловую встречу.
Анна терпеливо ждала, убеждая себя, что никуда он не денется, вернется и подпишет. Для него эта злосчастная сумма – как капля в море; об этом она думала каждое утро, когда стирала пыль с его письменного стола, а заодно и с фотографии – семейной, с женой и дочерью на фоне загородного дома. Глядя на их дом – трехэтажный, кирпичный, за высоким, под два метра, забором, – Анна недоумевала: зачем такой огромный? Одной уборки – начнешь в понедельник, дай бог закончишь к выходным…
Для нее, конечно, не капля. Но дело, она думала, не во мне, а в том, что, оказав ей материальную помощь, этот алчный человек, который только и делал, что всю жизнь ловчил и хапал, множил то, что с собой не заберешь (вот и батюшка в церкви говорил: в гробу карманов нет, какое богатство собрал у себя в душе, с тем и в землю ляжешь), – совершит в кои-то веки бескорыстный поступок и, может статься, еще поблагодарит Анну за ее более чем скромную просьбу; вспомнит, как она стояла перед ним, – когда сам, в надежде на искупление, будет стоять перед вратами в Царствие Небесное. Узкими, как щелочка приотворенной двери.