В предвосхищении потехи он врубил планшет на запись, но записывать оказалось нечего: то ли бабка совсем ослабла и не заметила подмены, то ли сделала вид. А самое-то смешное началось, когда бабка ела борщ, но еще не доела. Вытерла запавший рот и говорит:
– Тонечка, Христом богом тебя прошу, дай мне хлеб.
Мать засуетилась: да как же ты, типа того, удержишь – в одной руке ложка, в другой тарелка. А бабка уперлась, как ослица: дай – и всё.
Мать, короче, сдалась. Бабка взяла и, пока, положив на колени ложку, сосала-жевала этот несчастный ломтик, причитала на все лады, жаловалась: обманули, дескать, обвесили, хлебная продавщица таких, как мы, ненавидит, на дух не переносит: мол, объедаете нас, ленинградцев; не будь в городе чужих, невесть откуда понаехавших, и хлебушка было бы вволю, а теперь делись с вами… Хорошо хоть планшет не вырубил, успел записать весь этот хлебный бред.
Записал, но не выложил. Не придумал, какую выбрать подложку.
На другое утро, когда прошло то самое сообщение про какую-то тетку из Славянска, вроде бы беженку, – он сидел у себя, рылся в компьютере, искал что-нибудь подходящее (а главное – актуальное, скажем, гуманитарную помощь: привезли, теперь раздают) – и услышал крик. Сдавленный, но одновременно резкий, высокий. Будто птичий. Он вскинулся: «Она. Из кресла выпала…» Вскочил, бросился на помощь. Слава богу, ничего такого.
Бабка сидела в кресле – с простертыми руками. Тянулась к телевизору. С трудом разобрал: зовет Миколку, ну того, братика, якобы распятого фашистами.
Потом, когда прислушался, понял: по сути-то ничего не выдумала; говорят о каком-то мальчишке, сыне ополченца (бабка уже не кричала, бормотала про распятого Исуса), которого бандеровские каратели прибили к щиту; и пока тот, прибитый гвоздями, умирал, держали его мать, эту самую тетку из Славянска, чтобы смотрела, как сынок, одетый в трусики и маечку, истекает невинной кровью.
Уж на что он не понаслышке знающий, из чего такие вещи лепятся, – а все равно ужаснулся: жесть!
Пока не сопоставил одно с другим: если тетка после этого всего была в отрубе (по телику сказали: была), каким же, спрашивается, макаром они, привязав к танку, гоняли ее по площади?
Обернулся к бабке, хотел сказать: не бери в голову – всё врут… А бабка-то, кажись, йок! Сердце, что ли, не выдержало… суки, не, ну какие суки!
Хотел крикнуть, позвать мать – и задохнулся. Будто горло перекрыли. Как кран.
Или нет: будто он опять маленький, а бабка его пугает. Чтобы знал, каково ему будет, когда она, старая ведьма, сдохнет. В детстве он ни капельки этого не боялся: бабка бессмертная. Но сейчас, приблизившись на цыпочках, заглянув в ее худое, скошенное на одну сторону лицо, почувствовал, как ослабли, стали ватными ноги; сполз как какой-нибудь о́плывень – будто изнутри, из сáмой сердцевины, вырвали стержень, – ткнулся в бабкины тощие, пахнущие мочой и чем-то еще приторным колени, осознав, что теперь и вправду один – и защиты нет.
Как вошла мать, стала дергать, трясти ее за плечи (бабкина стриженая голова то падала, то болталась из стороны в сторону) – этого, пораженный настигшим его пришедшим из детства ужасом, он почти что не запомнил, впервые в жизни переживая неутешное горе и жгучий стыд: не за то, что все у нее украл, не успел заработать и вернуть. А за то, что бабка уже никогда не узнает, кáк он, ослиный внук, ее любил.
Когда она, едва слышно застонав, положила ему на голову руку – сухую, как сломанная веточка, – ему почудилось, будто это не она, не бабка шевелит его волосы, а они сами зашевелились и встали дыбом.
Только ощутив тепло ее высохшей руки, он, словно очнувшись, захлебнулся диким, ни с чем не сравнимым счастьем: «Жива…»
Отлипнул от бабкиных затхлых тряпок и заметил: мать. Стоит за креслом. Смотрит.
Вскочил, как подорванный, с колен; крикнул: «Сама с ней сиди!» – и рванул к себе в комнату. Заперся: один, у себя.
Но стыд, перемешанный со страхом, не исчезал – перетекал в злое и одновременно восторженное восхищение: это ж надо, что старая ведьма-то умеет! Склеить ласты, а потом – здра-асьте вам! – и воскреснуть…
Больше всего Анну поразил не обморок (тем более мать очнулась, стоило взять ее за плечи и энергично потрясти), и даже не то, что сын стоит перед бабкой на коленях, скуля и тычась, как щенок, – ничего удивительного, мальчик испугался, – а то, что она даже близко не испытала того всепоглощающего ужаса, какой почувствовала прошлый раз, когда вошла и замерла в дверях, переводя глаза с материного затылка на ее растопыренные пальцы – и обратно на затылок, будто выбирая что-то одно, чтобы присвоить себе, спрятать в глубине памяти – как образ смерти, который будет всплывать у нее перед глазами вечным напоминанием, что она виновата перед мамочкой – неведомо за что.
Сейчас, не чувствуя ничего похожего на то смятение, она машинально разогрела вчерашние макароны, поковыряла безо всякого аппетита у себя в тарелке; вспомнила, что забыла позвать Павлика, – хотела постучать ему в стену, но передумала; накрыла сковороду крышкой (захочет есть, сам себе разогреет) и ушла к себе. Побродила по комнате, думая о чем-то постороннем, о том, чем бы ей теперь заняться, – и вспомнила про статью, которую читала по дороге с работы. Любопытную, во всяком случае, познавательную, опубликованную в бесплатной газете – той, что раздают всем желающим у входа в метро.
В статье говорилось о том, что люди, вернее, их затылки бывают разными: у одних волосы на макушке заворачиваются по часовой стрелке, у других – против часовой. Казалось бы, какая разница? Оказывается, большая. Если первые (таких большинство) способны воспринимать исключительно земные вибрации, восприятие вторых настроено на высшие, как было сказано в статье, космические слои.
Анна подошла к зеркалу, прощупала затылок – убедилась в том, что ее макушка устроена правильно. Подумала: «У мамочки, с ее тремя волосинами, уже не проверить… А у Павлика? Интересно, как у него устроено?» С этой мыслью – немедленно пойти и проверить – она вышла в коридор. Дверь в комнату сына была заперта. Стучаться Анна не стала – все равно бы не открыл.
Как он и рассудил, малолетний «Исус» оказался фейком – черти телевизионщики! Это ж надо такое выдумать… Рядом с ними его портал – голимая самодеятельность, кружок «Умелые руки».
Но бабку заштырило всерьез. Не иначе винтики за шпунтики зашли. Теперь она все время ныла, выпрашивала еду. Притом что тарелки с нормальной пищей – ну, там котлеты или суп – от себя отталкивала, ела голый хлеб – выедала мякиш с блаженным видом, беззубыми деснами перетирала корки; он заметил, что бабке больше нравятся сухие, – свежие она прятала. В карман или в зазоры кресла. А потом шарила, выуживала их оттуда – озираясь, будто кто-то может подкрасться и отнять. И все это молча.
Однажды бабка вдруг сказала: «Как вкусно», – от неожиданности он даже вздрогнул. И потом все смотрел на ее губы – не поджатые, к которым привык, а, наоборот, мягкие, в растерянной улыбке, словно бабка ждала чего угодно, кроме вкусной еды. Смотрел и думал, что все ей отдаст. По крайней мере, большую часть. Как только найдет достойного покупателя, который не поскупится, выложит за монету кучу денег. Остальное тоже отдаст. Со временем. Потом.
Сейчас, забыв о своей великой игре, он просиживал рядом с бабкой часами. И думал о времени; о связанных со временем вещах.
Например, он: сидит на той же самой скамеечке, на которой сидел, когда был маленький, хотя давно вырос (а бабка, она-то не изменилась, какой была, такой и осталась, только ослепла), – сидит и ждет: вот сейчас бабка на него посмотрит и скажет: «Помни. Что бы ни случилось, ты не должен убивать», а он, как бывало в детстве, переспросит: «Кого?» – а она: «Никого».
Обтирал ее впалый рот бумажными салфетками; если бабка не удерживала разжеванное, аккуратно все подбирал, превозмогая брезгливость – стыдясь сам себя: не за то, что брезгует, а за то, что размяк, будто только у него одного есть старая бабка, которая чуть не померла.
Теперь, он думал, она воскресла и больше никогда не помрет.
Однажды давно они шли мимо парка Победы, и бабка вдруг сказала: «Помни. Ангел смерти приходит за тем, кто его ждет».
В те времена он понятия не имел, что за «ангел смерти». Не знал других ангелов, кроме этого, который стоит у них в гостиной: свой, домашний – можно подойти и зажечь.
Если бабка не сосала хлеб, она в основном спала. Вглядываясь в ее худое, ветхое лицо, по которому пробегали обрывки когда-то связных мыслей, он, словно его портал (не тот, где клубятся сетевые одноклеточные, а другой, тайный, известный ему одному), и вправду замкнут на бабку, на ее безумные, из прошлого века россказни, обмирал от нового страха: а вдруг его волшебный портал – куда не входишь, а взмываешь и приходит единственно правильное решение – больше никогда не откроется? Раньше, когда учился в школе, это давалось легко и просто, теперь – с каждым годом – все трудней.
Ночью, сидя за компьютером, он уловил странную вибрацию, идущую сверху, с потолка. Будто кто-то ходит из угла в угол, сбивает его с мысли, не дает сосредоточиться.
Прислушался и вспомнил: как-то раз, давно, еще весной, гигнулись новые наушники. И что самое обидное, не днем, когда все работает (коробка – вот она, в коробке чек, всего-то и дел – добежать до магазина), но нет, вечером, перед самым закрытием. Что называется, выбрали время. Все-таки решил, что надо добежать, попробовать. Пока надевал кроссовки – шнурки, как назло, запутались – когда торопишься, вечная история; услышал: мать кормила бабку, та от чего-то там отказывалась, мать ее уговаривала, а потом немного помолчала и говорит: забыла, мол, сказать, Нина верхняя уехала, квартиру продала и уехала. А бабка: уехала – и черт с ней! Скатертью дорога…
Шаги доносились из бывшей тети-Нининой квартиры. Эти мерные шаги (он наконец понял, на что они похожи: на маятник) вызывали подозрение, как какой-нибудь незнакомый сайт, когда, еще не кликнув, чуешь нутром: сомнительный – и, если все-таки кликаешь, оказываешься прав. (Когда такое случалось, он гордился собой, своим талантом: заранее предвидеть опасность.)